Завсегдатаи двора, такие же «обиженные» старухи, получали хороший заряд бодрости, с удовольствием проклинали всех неблагодарных внучек, дочек, сыновей, невесток, зятьев скопом и Олю Гуськову в частности. Потом какая-нибудь доброхотка звонила в дверь.
– Я вот тут вашей бабушке хлеба принесла. Вы ведь ее совсем не кормите, бедненькую.
Обычно Оля выставляла вон доброхотку с ее хлебушком, но иногда на это не было сил. Она молча уходила на кухню и сидела там, пока Иветта Тихоновна громко рассказывала гостье про все ужасы своей жизни со зверюгой-внучкой.
Сил у Оли вообще оставалось все меньше. А бабушка чем хуже соображала, тем крепче и энергичнее становилась.
Принимаясь за гору посуды, Оля с досадой обнаружила, что жидкое моющее средство кончилось, придется обойтись вонючим склизким куском хозяйственного мыла. Она машинально намыливала старые, потресканные тарелки, чашки с отбитыми ручками, щербатые вилки и старалась ни о чем не думать.
Через час кухня стала сравнительно чистой, настолько, насколько может быть чистым помещение, в котором пятнадцать лет не делали ремонт. Оля отодвинула стол к плите, достала из стенного шкафа в коридоре раскладушку, свернутый матрас, постельное белье. Вот уже два года она спала на кухне. В квартире была всего одна комната. Как ни перегораживай книжным шкафом, а все равно бабушкино безумие дышит в лицо, не дает уснуть. Иветта Тихоновна кричит во сне, стонет, иногда громко храпит. Через стенку не так слышно.
Покончив с уборкой, Оля села на раскладушку и долго сидела, уставившись перед собой в одну точку. Потом спохватилась, едва держась на ногах, поплелась в ванную. Из зеркала над раковиной взглянули на нее огромные глаза глубокого сине-лилового цвета.
– Это не я…. – прошептала Оля и отвернулась от своего отражения.
Девушка в зеркале была красивой, как принцесса из детской книжки. Именно таких принцесс изображают художники на цветных иллюстрациях к дорогим подарочным изданиям.
Черные длинные ресницы, черные брови, вскинутые удивленно и надменно, точеный прямой нос, яркий крупный рот, длинная гордая шея. Никакой косметики, кожа светится сама по себе, тонкая, прозрачная, идеально чистая, умытая с утра холодной водой. Ни пудры, ни губной помады. Все свое, живое, натуральное. Щелкнув дешевенькой заколкой, Оля распустила длинные светло-русые волосы, здоровые и блестящие, хотя она мыла их самыми простыми, дешевыми шампунями, а иногда, когда совсем не было денег, пользовалась детским мылом и ополаскивала водой с уксусом.
Такую красоту не испортишь застиранной до ветхости одеждой, вечной усталостью, хроническим недосыпанием и недоеданием, нищетой, издерганными нервами. Только старость, пожалуй, истребит этот ненужный напрасный дар природы, который Оле Гуськовой ничего, кроме беды, пока не принес. Но до старости далеко, ей всего лишь двадцать три года.
Оля скинула линялую ковбойку, вылезла из потертых до белизны джинсов, встала под горячий душ и зажмурилась. Сквозь шум воды она явственно услышала высокий мужской голос:
– Ты не понимаешь, мне это ничего не стоит. Ну примерь хотя бы платье. Я ведь покупал на глазок. И туфли. Ты посмотри на себя в зеркало, Оля, это бред какой-то, ни одна нормальная женщина в наше время так не одевается. А с твоей внешностью это просто грех. Ты ведь любишь рассуждать о грехе. Ты все равно, конечно, самая красивая, но я не могу идти с тобой в кабак, когда на тебе такие чудовищные тряпки.
– Не надо в кабак, давай останемся здесь, вдвоем… – В памяти всплывал собственный голос, но казался далеким и совсем чужим.
– Хорошо, давай останемся…
– Ты эти вещи отдай жене. Мне ничего не нужно.
– Во-первых, у нее все есть, во-вторых, она тебя худей и ниже на полголовы. И нога меньше на два размера. К тому же она все покупает себе сама и очень удивится, если я принесу… Оленька, солнышко, почему ты меня так обижаешь? Я старался, покупал, а ты даже примерить не хочешь.
– Мне не нужны шмотки. Мне нужен ты… Я люблю тебя больше жизни…
Под горячей водой Оля мерзла, сердце бухало, словно церковный колокол. Надо помолиться, надо к исповеди пойти. Однако при мысли об исповеди она почувствовала давящую боль в груди. Господи, какой грех, какой черный, мерзкий, смертный грех.
Оля вышла из душа, закуталась в халат, такой же ветхий, как все в этой маленькой нищей ненавистной квартирке, даже не взглянула на себя в зеркало, не расчесала волосы.
«О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне; даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько…»
Слова молитвы застревали в горле, Оля не чувствовала в них никакого смысла, просто повторяла, как выученное наизусть стихотворение. Неужели даже молиться она теперь не сумеет? Нет покаяния, и прощения не будет. Даже слез нет – ни слезинки.
…Оля Гуськова за всю свою жизнь плакала только дважды. Первый раз, когда узнала, что погибли мама с папой. Второй – когда умная, усталая пожилая женщина, профессор психиатрии, сообщила ей, что бабушка сошла с ума.
Оля почти не знала своих родителей. Папа, кадровый офицер, пограничник, кочевал по гарнизонам. Мама, военный врач, кочевала вместе с ним. То пустыня, то тайга, ужасный климат, неустроенный быт гарнизонных городков – зачем это маленькому ребенку? Оля родилась на Дальнем Востоке. Когда ей исполнился год, ее привезли в Москву и отдали бабушке Иве, Иветте Тихоновне, маминой маме.
Бабушка была нестарой, всего пятьдесят пять, энергичной, суровой, но маленькую Олю очень любила. Работала она инспектором районного отдела народного образования. Оля с раннего детства привыкла видеть бабушку Иву в строгом синем костюме-джерси, отделанном черной бейкой, в белой блузке с отложным воротничком. Никакой косметики, никаких украшений. Простая короткая стрижка, туфли-лодочки без каблука.
Родители приезжали в отпуск не чаще одного раза в год. Тихая двухкомнатная квартира оживала, наполнялась музыкой, смехом, подарками, гостями.
– Ну а с кем ты дружишь в детском садике? – спрашивала мама, прижимая Олину светло-русую головку к груди, целуя тонкое, ангельски прекрасное личико, огромные темно-синие глаза.
– Я дружу со всеми девочками и мальчиками, – отвечал ребенок.
– Но кто твой самый лучший друг? Или подружка?
– Мой самый лучший друг – бабушка Ива и дедушка Ленин.
– Какую ты хочешь куклу? – спрашивал папа у прилавка в Доме игрушки.
– Я в куклы не играю. Они бесполезные. Я играю только в полезные игрушки.
– Какие же, Оленька?.. – удивлялся капитан Гуськов.
– Лото с буквами, конструктор, еще диафильмы про животных. Они развивают. А куклы не развивают.
Папа покупал коробки с лото, пленки с диафильмами.
– Оленька, ты хочешь мороженого?
– Мороженое есть вредно. От него болит горло.
– Ну один раз можно, сейчас ведь тепло, – уговаривал капитан Гуськов свою пятилетнюю дочь в Парке культуры.
Она не возражала, осторожно, крошечными кусочками откусывала твердый пломбир, тщательно растапливала во рту, прежде чем проглотить.
– Ну, вкусно тебе? – спрашивала мама.
– Спасибо, очень вкусно, – кивала девочка без всякой улыбки.
На каруселях, в комнате смеха, где все отражались в кривых зеркалах и взрослые хохотали до упаду, ребенок оставался серьезным.
– А чего вы хотите? – пожимала плечами бабушка Ива вечером на кухне, когда капитан нервно расхаживал из угла в угол, а его жена курила у открытого окна и старалась не смотреть на мать. – У ребенка режим, ребенок развивается правильно, без баловства и всяких глупостей. Она уже умеет читать по слогам, знает сложение, вычитание, не клянчит сладости и игрушки. В коллективе у нее со всеми ровные товарищеские отношения, воспитатели ею довольны, никаких конфликтов, никаких болезней и простуд. Что вам еще надо? Если вас не устраивает, как я воспитываю ребенка, – пожалуйста, забирайте, таскайте по своим казармам и баракам.
Родители кипели, но быстро остывали. Увозить ребенка из Москвы, из теплого чистого дома неразумно. Через два года в школу. И вообще у Иветты Тихоновны педагогическое образование, а они… какие они педагоги? Даже если ребенок будет жить с ними в гарнизоне, все равно не останется времени на воспитание. Оба заняты по горло.
Мысль о том, чтобы поселиться в Москве, оставить мужа одного, видеть его только раз в году и быть рядом с дочерью, воспитывать ее по-своему, Олиной маме в голову не приходила.
В семьдесят девятом грянула афганская война. Первого сентября восемьдесят первого военный «газик», в котором ехали капитан Николай Гуськов и его жена, старший лейтенант медицинской службы Марина Гуськова, подорвался на мине под Кандагаром.
Семилетняя Оля Гуськова, в белом фартучке, с тремя красными гвоздиками, шла в первый класс. О том, что у нее больше нет родителей, она узнала только через месяц. Она еще не могла понять, что это значит, слишком маленькой была, слишком редко видела маму с папой, не успела к ним привыкнуть. Но плакала бабушка Ива, и это было так странно и страшно, что у Оли по щекам сами собой покатились слезы.
Во втором классе Оля услышала, как какая-то девочка из восьмого сказала о ней:
– Потрясающе красивый ребенок!
Вечером Иветта Тихоновна пришла забирать ее с продленки.
– Бабушка, я красивая? – спросила Оля.
– Глупости какие! – фыркнула бабушка.
По дороге она рассказала Оле старинную якутскую сказку про девочку со странным именем Айога. Девочка ничего не делала, только смотрела на себя в круглое медное зеркальце и повторяла: «Айога красивая», а потом превратилась в утку, улетела в ледяное северное небо, и долго еще звучал в тундре ее жалобный, крякающий крик: «Айога красивая…»
– Значит, красивой быть плохо? – спросила Оля, выслушав сказку.
– Плохо об этом думать, – ответила бабушка, – плохо считать, что ты чем-то лучше других. Ты не лучше и не хуже. Такая, как все.
Оля училась на пятерки. На переменах стояла у подоконника и читала. Ее называли паинькой, с ней было скучно. Летом бабушка отправляла ее в пионерский лагерь. Оля и там умудрялась незаметно ускользать из сложного мира детских отношений.
Она делала все, что требовали вожатые и педагоги, маршировала на линейках, убирала территорию, спала в тихий час. Если ее приглашали принять участие в концерте, посвященном открытию или закрытию лагерной смены, она охотно соглашалась и выразительно декламировала со сцены клуба стихотворение Некрасова «Школьник» или отрывок из поэмы Твардовского «Василий Теркин».
– У этой девочки родители погибли в Афганистане, осталась только бабушка, – шептались в задних рядах вожатые, педагоги, поварихи.
– Бедный ребенок! Надо же…
– А хорошенькая какая! И послушная, спокойная…
К четырнадцати годам Олю уже не называли «хорошенькой». Про нее говорили: удивительно красивая девочка. Она слышала это со всех сторон. На фоне ровесниц, переживавших переходный возраст с его прыщиками, неуклюжестью, тяжелыми комплексами, Оля Гуськова казалась инопланетянкой, сказочно прекрасной, отрешенной от низменных земных проблем.
Ей было безразлично, как она выглядит и как ее воспринимают окружающие. Она жила в своем замкнутом, никому не понятном и не доступном мире. Обращать внимание на собственную внешность, придавать ей какое-то значение – фи! Это постыдно, мелко, недостойно.
Она ни с кем не дружила. Хотела, но не получалось. Ей было интересно общаться только на высоком духовном уровне. В семнадцать она рассуждала об агностицизме Канта, неогегельянцах и Кьеркегоре, мечтала уехать в сибирскую деревню, учить крестьянских детей, выполнять некую святую миссию, суть которой сама не могла толком понять и сформулировать. То она хотела принести себя в жертву добру и справедливости, осчастливить человечество, стать сестрой милосердия где-нибудь в холерной глуши черной Африки, то готовилась принять монашеский постриг, то всерьез рассуждала о необходимости разумного террора по отношению к мировому злу.
В голове у нее образовалась такая путаница возвышенных идей и великих целей, что разговаривать с ней было невозможно, даже о Канте. Посреди разговора она могла замолчать на полуслове, встать, уйти, ничего не объясняя.
По Канту, любой человек является непознаваемой «вещью в себе». Он одновременно не свободен как существо в мире конкретных явлений и свободен как непознаваемый субъект сверхчувственного мира. Оля Гуськова была субъектом совершенно свободным и непознаваемым. Никакой объективной реальности, никаких конкретных явлений она не признавала, в упор не видела. Она могла ходить летом и зимой в драных кроссовках и не замечала этого, могла питаться одной лишь духовной пищей, запивая ее жидким несладким чаем или просто водой, заедая хлебной или сырной коркой – что под руку попадется.
После десятого класса она решила поступить на философский факультет университета, первые два экзамена сдала на «отлично», на третий опоздала, перепутала день, на четвертый вообще не явилась, так как решила отправиться на Вологодчину, где при маленьком монастыре жил в скиту столетний старец. По каким-то сложным духовным причинам побеседовать с ним сейчас же, сию минуту, о вечном и высоком было важнее, чем тянуть экзаменационные билеты и писать сочинение про противного глупого Базарова, который резал лягушек.
Иветта Тихоновна переживала в это время глубокую личную драму – уход на пенсию. Для нее это казалось концом жизни, она не могла представить себя в роли просто старушки, а не ответственного работника народного образования. За внучку она была спокойна. Оля, по ее компетентному мнению, развивалась правильно, никогда не болела, школу закончила на пятерки, много читала, молодыми людьми и шмотками не интересовалась. Ну что еще нужно?
В университет Оля поступила только через три года. До этого она работала в библиотеке, ездила по монастырям, продолжала жить в собственном сложном и странном мире, в котором православие переплеталось с дзэн-буддизмом, древний китаец Конфуций мирно спорил с Николаем Бердяевым, колготки были всегда рваными, на свитерах спускались петли, обувь протекала, а сине-лиловые глаза светились таинственным космическим светом.
Безумие бабушки Ивы ворвалось грубой реальностью в этот путаный, непонятный, но в общем счастливый мир, потребовало от Оли ответственных решений, бытовой суеты, собранности, колоссального терпения и, наконец, просто денег.
Оля не нашла ничего лучшего, как обменять двухкомнатную квартиру на однокомнатную. Ей объяснили, что старческое слабоумие не лечится, только прогрессирует и самостоятельно она с бабушкой не справится.
Оля решила, что на вырученные от обмена деньги можно нанять какую-нибудь добрую женщину для ухода за бабушкой и спокойно доучиться в университете. Однако найти такую добрую женщину она не сумела, а деньги кончились очень быстро. Просто взяли и кончились.
Оля кое-как сумела наладить нищий быт в однокомнатной квартире, подрабатывала после занятий – то уборщицей, то почтальоном. Заработок получался копеечный, но на большее Оля рассчитывать не могла. Ее сокурсники торговали в ночных ларьках, продавали вечерами в метро газеты. Само слово «торговля» вызывало у Оли тошноту. Случалось, что к ней обращались с разными «серьезными» предложениями, но все это при ближайшем рассмотрении тоже сводилось к торговле, причем не газетами и «сникерсами», а собой.
Прошел год, Оля успела приспособиться к бабушкиной болезни, створки сложного внутреннего мира опять замкнулись, защищая от грубой реальности. Она осталась все той же «вещью в себе», нищий хлопотный быт отнимал у нее время и силы, но душу не задевал. Она смирилась с тем, что бабушка больна и никогда не поправится. Однако тут нагрянула другая беда, стихийное бедствие, мировая катастрофа: Оля Гуськова влюбилась.
Когда двадцатитрехлетняя студентка философского факультета, «свободный непознаваемый субъект» с томиком Ницше и православным Молитвословом в потертом рюкзачке, в джинсах, которые порваны на коленках не потому, что это модно, а потому, что все равно, с лицом сказочной принцессы, душой схимницы и мозгами революционерки-анархистки влюбляется впервые в жизни, да еще в женатого, богатого и легкомысленного человека, это действительно катастрофа.
– Ну, говорите, я слушаю, – устало вздохнула Катя, – вам, наверное, нечего теперь сказать. Все кончилось, Глеба нет больше.
Она уже хотела нажать кнопку отбоя на своем радиотелефоне, но услышала тихий мужской голос:
– Прости, это я.
– Паша? – Ее голос заметно дрогнул.
– Я просто хотел спросить, как ты себя чувствуешь?
– Спасибо. Нормально.
– Ты одна сейчас?
– Нет, я не одна, – зачем-то соврала Катя. – Скажи, пожалуйста, что произошло в театре между тобой и Глебом?
– Ничего особенного. Твой муж был недоволен, когда увидел меня в буфете. Он подошел и высказал мне все, что думает по этому поводу. Я не стал ему отвечать, как всегда. Он разозлился еще больше, попытался меня ударить. Он был пьян и не соображал, что творит. Я перехватил его руку, вмешались несколько человек. Его успокоили и увели.
– А потом?
– Я ушел. Я боялся, он не остановится на этом, увидит меня еще раз, и тогда уж не избежать громкого скандала. Мне не хотелось, чтобы это случилось на твоей премьере.
– Значит, во втором акте тебя в театре не было. Где же ты провел остаток вечера?
– Я просто слонялся по городу. Дошел пешком до Патриарших, посидел на скамейке, потом отправился домой. А цветы подарил какой-то прохожей старушке. Она очень удивилась и тут же, у меня на глазах, продала букет юной парочке, которая целовалась на соседней скамейке. Всего за десятку.
– Дешево, – усмехнулась Катя, – букет наверняка был шикарный. Розы, как всегда?
– Да, семь темно-красных роз. Очень крупных. Знаешь, они казались в темноте почти черными, бархатными.
– Паша, я ведь просила тебя никогда мне не звонить, – вдруг спохватилась Катя.
– Зачем ты обманываешь себя, Катенька? Чего ты боишься? Особенно теперь…
– Паша, я ведь просила… Зачем ты позвонил именно сейчас? Чего ты хочешь?
Катя расхаживала по огромной гостиной с телефоном в руках. Собственный голос в тишине пустой квартиры казался ей неприятно громким.
– Не знаю, – честно признался он, – я подумал, ты одна, тебе плохо и, может быть, нужна моя помощь.
– Нет, мне не нужна твоя помощь. Не звони мне никогда. Ты ненавидел Глеба, а его нет больше. И я не желаю говорить с человеком, который… – Она заплакала и, не сказав больше ни слова, нажала кнопку отбоя.
«Сейчас он перезвонит, но я не возьму трубку», – подумала она, пытаясь успокоиться.
Но он не перезвонил.
О проекте
О подписке