А сын Глеб жил своей веселой и сложной подростковой жизнью, устраивал вечеринки с картами и красивыми девочками, умел смешно рассказывать анекдоты, отлично разбирался в марках машин и мог с закрытыми глазами отличить настоящие американские джинсы от польской подделки.
Учился он плохо, однако лень и шалости Калашникова-младшего прощались и забывались сами собой, стоило Константину Ивановичу появиться в школе, улыбнуться нескольким учительницам, пожать руку директору. Теплая тень отцовской популярности надежно прикрывала Глеба от любых невзгод, и народный артист за мальчика не беспокоился.
А Надя все терла морковку для мужа и сына, варила супы, вылизывала огромную квартиру, летом на даче холила грядки с укропом и салатом, на обильных домашних застольях не снимала фартука. Ее жюльены, пирожки с визигой, гуси с яблоками, молочные поросята и сливочные торты были известны всей киношно-театральной Москве.
Давно можно было завести прислугу и освободить Надю от бремени домашних забот. Но Надя за эти годы стала фанатиком красивого быта. Она не могла никому доверить чистоту в доме и здоровье пищеварительного тракта мужа и сына.
Надя превратилась в толстую пожилую домохозяйку. Все давно забыли, что когда-то она тоже была актрисой, не менее талантливой, чем ее муж. Она сыграла несколько блестящих ролей в кино, кое-где в провинции в кабинах шоферов-дальнобойщиков среди наклеенных картинок еще попадалось ее тонкое скуластое лицо, счастливая белозубая улыбка. Изредка в магазине или на рынке она замечала внимательные, настойчивые взгляды и читала в чужих любопытных глазах: «Неужели это Надежда Лучникова? Та самая… Что годы делают с женщиной, ужас!»
Но настоящий ужас вошел в ее размеренную, осмысленную жизнь вкрадчиво и незаметно, вместе с богатством и фантастической славой мужа.
Разумеется, она знала: Костя ей изменяет. А как же иначе? Вокруг столько молодых красивых актрис, и не только актрис. Ему как воздух необходимо состояние влюбленности. Он не может работать без этого. Но влюбленность и семья – разные вещи. Костя не уйдет. Он привык к налаженному, продуманному до мелочей, удобному быту, к уютной тихой Надюше, которая облизывает его, как новорожденного теленочка, и ничего взамен не просит. Ну кто еще способен на такое самопожертвование, спрашивается? Какая молоденькая-хорошенькая станет гладить вороха рубашек, стирать руками в тазике свитера из альпаки и кашемира, не терпящие машинной стирки, чистить светлые замшевые ботинки в грязном слякотном ноябре, протирать байковой тряпочкой каждое утро коллекцию старинного фарфора, чашку за чашкой, таскать пудовые сумки с рынка, кормить два раза в неделю по нескольку десятков гостей, а потом до четырех утра убирать после них дом, мыть посуду. Какая, спрашивается, молоденькая-хорошенькая станет следить за Костиным пищеварением, со всеми неприятными медицинскими подробностями? Влюбленность – это поэзия, а быт – грязная, неблагодарная проза. Особенно быт гениального актера Константина Ивановича Калашникова.
Однако Надя ошиблась. Она все еще жила старыми представлениями, она не учла, что сумки с рынка можно возить в багажнике машины, гладить рубашки и протирать сервизы сумеет высокооплачиваемая домработница, нежные свитера из альпаки отлично выглядят после дорогой американской химчистки, и вообще, когда денег очень много, быт уже не требует героических усилий.
Ужас вошел в жизнь Нади Калашниковой в очаровательном облике юной рыжеволосой студентки театрального училища Маргариты Крестовской. Маргаритины двадцать лет, длинные малахитовые глаза, хрупкая точеная фигурка, румяный чувственный рот – все это оказалось куда существенней многолетних уютных привычек.
Вместе с Маргошей к Калашникову вернулась яркая, шальная юность, и расстаться не было сил. «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…» Знаменитые строки Тютчева звучали оправданием для Кости и приговором для Нади.
Маргоша была решительна и сумасбродна. Константин Иванович, как в раннем детстве перед новогодней елкой, успел лишь зажмуриться. А когда открыл глаза, рядом с ним была уже не пятидесятисемилетняя толстая верная Надя, а свежая, радостная Маргоша. Хрупкий сияющий подарок, горячее утешение «на склоне дней».
Проблема с жильем решилась легко и быстро. Недостатка в квадратных метрах и деньгах у Калашникова не было. Надя оглушенно, молча поселилась в двухкомнатной добротной квартирке в Крылатском. Разве так уж плохо в ее возрасте? Чистый воздух, тишина, источник с целебной водой в двух шагах от дома.
Сын Глеб стал бизнесменом. Костя тоже давно и активно занимался каким-то сложным бизнесом, связанным с кино, телевидением и рекламой. Взрослый сын и бывший муж честно позаботились о том, чтобы Надя ни в чем не нуждалась на старости лет…
…Сидя в одиночестве в своем любимом парижском кафе, Константин Иванович почему-то вдруг подумал о том, что ни разу за многие годы не привез сюда Надю. Она состарилась, так и не побывав в Париже. Нехорошо.
Впрочем, это ее выбор. Она сама решила принести себя в жертву его таланту и карьере. Никто не неволил. Ей просто не хватило ума понять, что самопожертвование выглядит красиво и благородно лишь в отдельных, экстремальных ситуациях, когда война, голод, тяжелая болезнь. А быт пожирает с потрохами даже самые высокие порывы. Ну что за подвиг – гладить рубашки и тереть морковку? Ведь была красавицей, талантливой актрисой, и все простирала, проварила – добровольно. Спрашивается, кто виноват, что стала старой, толстой, скучной? Никто. Надя никого и не винила, только смотрела сухими глазами, которые с годами сделались совсем невыразительными.
Константин Иванович вздохнул и поморщился. Вот уже почти три года он вынужден повторять самому себе утешительные истины: нельзя жить с человеком из жалости, насильно мил не будешь и так далее. Эти банальности нужны ему, как витамины, для поддержки жизненного тонуса. Хотя Надя не просила о жалости, не пыталась быть «милой насильно», все равно – сама виновата. Он ведь артист до мозга костей. Он не может дышать без свежих страстей, без ярких чувств, без юного праздничного личика Маргоши, наконец. Не может – и все. Он тоскует по Маргоше каждую секунду, даже Париж без нее кажется пустым и пресным. Она прилетает сегодня в половине третьего утра по местному времени. Вырвалась к нему на пару дней, просто так, потому что соскучилась. Ждать осталось совсем немного. Уже полночь, он побудет в кафе еще полчасика, потом пройдет пешком по бульвару Сен-Жермен, до платной стоянки, сядет в маленький серебристый «Рено», который взял здесь напрокат, и отправится в аэропорт встречать свою красавицу…
Хозяин за стойкой тщательно протирал бокалы. Стена за ним была заклеена денежными купюрами разных государств. Вон ту старую советскую десятку с профилем Ленина подарил хозяину Константин Иванович в семьдесят девятом году. И в каждый свой приезд он дарит хозяину кафе на площади Сен-Жермен бумажную денежку на память. Деньги в России все время меняются. Хозяин берет купюру, кивает без всякой улыбки, говорит: «Мерси, месье». Но не помнит, не узнает.
Парижане вообще помнят и узнают только самих себя. Нет более надменного города в мире. Сколько раз театр приезжал на гастроли, сколько фильмов переведено на французский, показано по телевидению, а все не узнают. В упор не видят.
Константин Иванович любил пожаловаться на бремя всемирной славы. И в Нью-Йорке, и в Квебеке, и в Риме обязательно кто-то оглянется, улыбнется, произнесет имя если не самого Калашникова, то кого-нибудь из его известных персонажей. А по Москве пройти пешком невозможно, в магазинах вот уже лет двадцать замирают кассирши, глядят с открытыми ртами, гаишники не штрафуют, просят автограф.
– Силь ву пле, месье? – Хозяин оторвал взгляд от своих бокалов, взглянул вопросительно, без улыбки. – Анкор кафе?
Калашников вздрогнул. Оказывается, он тупо, не отрываясь, смотрел в это тонкогубое французское лицо, смотрел и не видел, думал о своем. А кофейная чашка давно опустела.
– Уи, месье, кафе-о-ле, – эхом отозвался Калашников и, продолжая пристально глядеть в блестящие черные глаза хозяина, добавил на своем хорошем французском: – Вы не узнаете меня? Я ведь много раз заходил к вам. Я очень известный русский артист.
– Нет, месье. Я вас не знаю. Вам кофе с сахаром?
«И что на меня нашло? – удивился Константин Иванович. – Глупость какая… Даже если этот гаденыш меня узнал, все равно не скажет. Будет молчать, как партизан, и с гордым видом шлифовать свои бокалы».
Калашникову вдруг захотелось молодо, смешно схулиганить, выкинуть какую-нибудь забавную штуку. Просто так, потому, что прилетает Маргоша, потому, что теплая сентябрьская ночь, Париж, и какие там пятьдесят девять лет? Опять восемнадцать, не больше. Жаль, нет зрителей. Тонкогубый потомок Наполеона не в счет.
В кармане пиджака затренькал радиотелефон. Он сразу узнал голос своей невестки Кати, удивился и скосил глаза на часы. Да, здесь полночь, а в Москве, стало быть, два часа ночи.
– Константин Иванович, Глеба убили.
– Прости, что, Катюша? – Было отлично слышно, но он не понял.
Разве можно такое понять с первых слов?
– Его застрелили полтора часа назад, у подъезда. Мы возвращались с премьеры. Прилетайте, пожалуйста, в Москву.
Оля Гуськова терпеть не могла метро, особенно кольцевую линию и центральные станции. Ее раздражало все: подсвеченные попугайные мозаики Новослободской, планеристы, колхозники и пионеры на плафонах Маяковки. Даже если не глядишь в расписной потолок, все равно чувствуешь присутствие этих плоских жизнерадостных призраков. Над платформами станции Проспект Мира огромные люстры свисают с потолка, качаются, словно хотят упасть на голову.
Из глубины преисподней, из черного туннеля несется ветер, пахнет паленой резиной, вспыхивают огни. Люстры держатся на тонких, ненадежных крючьях, вот сейчас еще один порыв ветра – и ледяная сверкающая громадина рухнет прямо на Олю. Возможно, так будет лучше для всех…
Поезд остановился. Люстра не рухнула, продолжала медленно качаться, и желтоватые световые блики неприятно скользнули по лицу, когда Оля вошла в вагон.
– Осторожно, двери закрываются…
В вагоне пахло приторными духами. Оля чуть поморщилась и села в уголок, подальше от двух одинаково одетых, накрашенных, надушенных девиц, и вообще подальше от всех. Благо, народу в это время совсем мало. Ее раздражали запахи, звуки, взгляды. Так раздражали, словно вся кожа содрана, каждый нерв оголен.
Оля вытащила из рюкзака тоненький Молитвослов, открыла наугад и стала читать, низко опустив голову.
«…и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний…» Губы ее чуть вздрагивали. Она старательно повторяла про себя слова, которые знала наизусть.
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Курская, – сообщил механический голос.
Надо убрать Молитвослов в рюкзак, выйти из вагона, перейти на другую линию. Поздно уже, метро закрывается, поезд может оказаться последним. Если успеть на пересадку, всего через полчаса Оля будет дома. Потом придется покормить бабушку Иветту, вымыть, уложить в постель, поговорить, вернее – выслушать очередную лекцию о том, что она, Оля, живет неправильно. Да, придется выслушать, сжав зубы и согласно, понимающе кивая, иначе Иветта Тихоновна не даст покоя, будет стонать всю ночь, разыграет красивый сердечный приступ, заставит вызвать «Скорую». Затем Оля будет тихо извиняться перед врачом, смиренно стерпит грубый выговор за напрасный вызов к старой сумасбродке. «Девушка, ну вы что, сами не понимаете? У вашей… кто она вам? Бабушка? У вашей бабушки старческий маразм, а сердце здоровое, любой молодой позавидует…»
Конечно, Оля отлично знает: сердце у бабушки здоровое. Каким оно еще может быть, если вместо него «пламенный мотор»? И про маразм знает, и что врачи «Скорой» теряют свое драгоценное время, а зарплаты у них мизерные, и, может быть, сейчас, пока они тут возятся с маразматической Олиной бабушкой, кто-то молодой погибает, ожидая бригаду. И молодая жизнь значительно важней, чем капризы сумасшедшей старухи. Все это Оля знает, возражать не собирается, готова сунуть в золотую медицинскую руку свой последний мятый полтинник. Простите, больше нет… Они простят. Полтинник – это мало, но они простят. Оглядевшись в нищей однокомнатной клетушке, они поймут, что больше Оля дать не может.
А если их не вызывать, Иветта Тихоновна выбежит на лестничную площадку, начнет барабанить в дверь соседям, орать: «Помогите! Умираю!», соседи позвонят в милицию.
Лучше стерпеть обязательный вечерний монолог старушки, в конце концов, все вместе – еда, мытье, лекция о смысле жизни – займет не больше часа. Потом можно наконец закрыться на кухне, остаться одной, оглохнуть, ослепнуть, ни о чем не думать…
Когда она подошла к вагонной двери, кто-то осторожно тронул ее за плечо:
– Девушка, вы уронили…
Пожилой мужчина протягивал ей маленькую цветную фотографию.
– Да, спасибо. – Оля не глядя взяла снимок.
Улыбающееся лицо Глеба Калашникова исчезло в кармане потертого старенького рюкзачка. Минуту назад фотография выпала из Молитвослова.
– Заказуха. Все как по писаному. – Старший следователь Московской городской прокуратуры Евгений Николаевич Чернов затоптал окурок и уставился в сизое рассветное небо. – Выстрел в голову, правда, единственный, но смертельный. Никаких следов, даже оружия нет.
– Нет оружия – это тоже неплохо. Вдруг все-таки не заказуха? Ибо если здесь был не профессионал, то это не совсем «глухарь» и есть шанс найти убийцу, – задумчиво произнес майор Кузьменко.
– Ага, как же, размечтался, – Чернов махнул рукой, – бывает, и профессионал не бросает оружия. А если здесь одноразовый киллер работал… Нет, Ваня, «глухарь», чистый «глухарь», помяни мое слово. Ведь ни следочка, мать твою, ничегошеньки. Дырка от бублика. Ладно, поехали. Светает.
Следователь прокуратуры Чернов и майор УВД Кузьменко были последними, кто остался из группы, прибывшей на место преступления в тихий двор на Третьей Мещанской. Все остальные уже уехали, труп увезли в морг. Было ясно, что по горячим следам это убийство раскрыть не удастся. Никаких свидетелей, кроме жены убитого. А она смотрела на мужа, который умер у нее на руках, и в густых темных кустах никого не видела.
Полтора часа назад служебная собака взяла след из кустов от детской песочницы. След оборвался на трамвайной остановке. Последний трамвай останавливался на Мещанской около часа ночи. А выстрел прозвучал в половине первого. Убийца был один, пришел пешком либо приехал на трамвае. Машина его не ждала. И скрылся он тоже пешком, растворился в черноте спящих Мещанских улиц, вскочил в прицепной вагон – и был таков. Конечно, завтра утром будут опрошены все водители трамваев, проезжавших здесь ночью. Возможно, кто-то и вспомнит припозднившегося пассажира, однако не факт, что убийца был единственным пассажиром, не факт, что водитель сумел разглядеть…
– Надо бы еще разок с балериной побеседовать, – Ваня Кузьменко сладко потянулся, хрустнул суставами, – очень уж она спокойная женщина. Прямо железная леди. Родного мужа кончили, можно сказать, в ее объятиях. И ни слезинки. Кстати, объятия меня очень смущают. Ведь могли запросто промахнуться, в нее попасть. Может, в нее и метили?
– Издеваешься? – усмехнулся Чернов. – Калашников – владелец казино с ночным стриптизом, жадный, скандальный, пьющий, бандиты у него тусуются стаями, каждую ночь. А она кто? Ножкой на сцене машет? Эти, как их… фуэте крутит? Кстати, она потому такая спокойная, что у балерин выдержка как у космонавтов. Это я точно знаю. У меня дочка на хореографию два года ходила, там муштра круче армейской. Не выдержала, бросила. А вообще, Ваня, чует мое сердце, влипли мы с тобой в «глухарь».
– Вот вернется народный артист Калашников из Парижа, начнет своим депутатским мандатом размахивать, по генералам ходить, да что по генералам, он с замминистром нашим раз в неделю в бане парится… Вот тогда и будет нам с тобой «глухарь», Женя. Так по ушам дадут, что навек оглохнем. Гений русского кино лишился единственного сына! Найдите убийцу! А уж в прессе вонь пойдет… ужас!
– Не надо было единственного сына в игорный бизнес пихать, – проворчал Чернов, – это долголетию не способствует. Такие вот богатенькие не то что состариться, повзрослеть не успевают. Сначала он отпрыска в кино пихал, не вышло. Сам-то Калашников классный актер, никто не спорит. Однако на детях природа отдыхает.
– Злой ты, Женя, – покачал головой майор. – Калашников его никуда не пихал. Насчет кино – не знаю, а вот с бизнесом… Мальчику наверняка самому кушать хотелось. Такие с детства привыкают хорошо кушать, вкусно. А уж если все вокруг громко чавкают, так у любого слюнки потекут, даже у сытого.
– Ну, поехали, что ли? – Чернов шагнул к машине.
– Ты езжай, а я хочу еще разок с балериной побеседовать. И с этой их нервной домработницей, прямо сейчас, – задумчиво произнес Иван, – недопонял я кой-чего.
– Брось, Ваня, не спеши, – Чернов покачал головой, – это чистый заказняк. Жена и домработница ничего нового к сказанному не добавят. На данный момент, во всяком случае. Они вообще спать легли.
О проекте
О подписке