Читать книгу «Воспоминания одной звезды» онлайн полностью📖 — Пола Негри — MyBook.
image





Я не видела отца со дня ареста. Родители решили, что будет лучше, если я встречусь с ним, когда его освободят из тюрьмы. Но теперь они решили по-другому, а это лишь могло означать, что апелляция была отклонена. Я обняла маму. Мы сидели молча. Да и какой смысл в словах? Мы сидели так и обе плакали в этой ужасной чердачной комнате, где взрослый человек не мог встать в полный рост, не стукнувшись головой о покатый потолок. Нет, собственно слез ни я, ни моя мама не проронили, чтобы не делать больно друг другу, но они текли в душе, и обе понимали это. Ничего нет хуже, чем плакать без слез, ощущая боль внутри и не получая облегчения.


Слезы вдруг хлынули из глаз, когда мы отправились на трамвае через всю Варшаву, к тюрьме Пáвяк[16]. Я разрыдалась так громко, что мама даже отстранилась от меня, хотя по-прежнему сидела рядом, но в то же время как будто ее не было. Но мне все было безразлично. Я оттолкнула ее от себя. Ведь мое первое причастие оказалось связано со страшным унижением, и кого-то требовалось в этом обвинить. Следуя типичной логике ребенка, я обвинила именно ту, кто, как и я сама, тоже сильно расстроилась, кто максимально мне сочувствовал и любил меня. Я возложила вину за случившееся на собственную мать.

Источником моих страданий была новая пара обуви. Потратившись на новое белое платье и фату, мама не смогла наскрести нужной суммы еще и на покупку хорошей обуви. Нас привлек внешний вид ботинок и то, что они были сделаны по последней моде – с застежками доверху. Но в тот самый момент, когда причастники пошли парами к алтарю, раздался громкий звук: что-то порвалось. Для меня он был подобен пушечному выстрелу. Я сразу поняла, что случилось, даже не поглядев вниз. Продолжая смотреть только вперед, на закутанную в фату голову шедшей передо мной девочки, я ощущала, как часть ботинка, что была ниже лодыжки, отрывается от верхней его части. О, если бы это случилось беззвучно! А теперь десятки глаз сразу скосились в мою сторону, хотя головы и остались неподвижными (можно было подумать, будто глаза сами собой переместились ближе к виску): всем хотелось посмотреть, что́ там у меня с ногами, что́ нарушило торжественность обряда. Сдавленное девичье хихиканье зашелестело контрапунктом григорианскому хоралу. Я же вперила взор в распятие над алтарем, мысленно умоляя Его об одном: «Господи, дай мне умереть. Прямо сейчас. Забери меня на небо. Ну, позволь же умереть. Пожалуйста…» Но вот мы с мамой уже шли вдоль длинной серой стены, которая окружала внешний периметр тюрьмы. Она находилась на дальнем конце гетто, в таком месте, где солнечный свет нисколько не оживлял царившего вокруг хаоса, а, наоборот, лишь подчеркивал его. Я плелась, мрачно уставившись на свои ботинки, состоявшие теперь из четырех частей. Вдруг мама резко остановилась и, крепко ухватив меня за плечи, повернула к себе со словами:

– Все, довольно! Поняла? Хватит уже! Я не позволю, чтобы твой отец через столько времени увидел тебя в таком виде!

Мне вдруг стало очень стыдно – и не за то, как выглядела моя обувь, а за свое поведение:

– Прости, мама.

После этого мы еще довольно долго шли в полном молчании, потом мама взяла меня за руку и сказала:

– Понимаешь, Пола, если ты будешь и дальше так себя вести, в будущем тебя ожидает много бед. А как бы я хотела избавить тебя от них! Но это мне не по силам. Может, со временем само пройдет. Одна надежда на это. Ты ведь отлично справляешься с неприятностями, даже с несчастьями, но всякая ерунда, да хотя бы вот эти ботинки, тебя может совершенно вывести из себя.

В жизни куда больше разных неприятностей, чем действительно трагических событий. И если ты научишься не обращать внимания на мелкие неприятности, будешь куда счастливее… Потом мы вошли в темный сырой коридор, где пахло мочой и смертью. Слышался непрекращавшийся шорох маленьких лапок: ведь только крысы способны свободно передвигаться в застенках. Камера у моего отца была маленькая, тесная, и вместо одной стены, со стороны коридора – тюремная решетка, сквозь нее видно все, что бы он ни делал. Для любого человека, кто мог пройти мимо, всё на виду: как он спит, бодрствует, ест, шагает туда-сюда, опорожняется, умывается… Для него это, наверное, самое тяжкое в тюремном заключении. Отец, обычно такой замкнутый, всегда чурался публичности, держал свои мысли при себе и обожал укромные места, известные только ему одному. Никому из нас он ни словом не обмолвился о своей революционной деятельности. Он прежде всего хотел быть обычным человеком, частным лицом – да он и был таким. Мы с мамой стояли в коридоре у камеры отца. Рядом с нами во время свидания были еще два тюремщика. Я не видела его больше трех лет – на тот момент это более трети моей жизни. Хотелось много рассказать ему, ни на что не хватало времени. Он было протянул мне руку, но потом, пожав плечами, опустил ее. Оказалось, что из-за прошедших лет невозможно прикоснуться друг к другу, и это было хуже железной решетки, которая разделяла нас. Он не видел, как я росла и изменялась, и вот теперь перед ним стояла незнакомка. Отец ужасно изменился, сильно похудел, стал каким-то серым.

Его кожа, волосы, одежда – все было серое. Он будто превратился в гранитную статую, изображавшую Дон Кихота, когда тот был несколько моложе.

Мама без конца говорила о том о сем, но, хотя речь шла о разных серьезных событиях в нашей жизни, в этих стенах все звучало неуместно. Что дражайшая мадам Фаянс, бедняжка, умерла от инсульта, а под конец уже не могла говорить, так что даже казалось, будто именно это ускорило ее смерть. Что сама мама теперь в новом амплуа: открыла домашнюю столовую и готовит еду на заказ. А у маленькой Полы скоро будет дебют на сцене, она танцует одну из маленьких лебедей в «Лебедином озере», и все мы с нетерпением ждем этого, радуемся этому.

Но папины новости, пересекаясь с мамиными, зачеркивали их:

– Приходил адвокат. Наше прошение о пересмотре дела поставлено в календарь судебных заседаний.

– Знаю, – только и сказала мама.

– А что, если мне откажут…

Мамина рука непроизвольно прикрыла ему рот, просунув ее сквозь прутья решетки:

– Ш-ш-ш! Ни слова больше! Не говори об этом.

– Элеонора, Элеонора, – повторял папа, целуя ее руку, – прости меня.

Тюремщик оттащил маму от решетки:

– Не полагается. Прикасаться к арестантам запрещается.

Папа отвернулся с горькой улыбкой.

– Ну да, как в зоопарке – запрещается кормить животных…

Меня вдруг будто что-то толкнуло, я бросилась на эти холодные, влажные прутья, вжалась в них лицом, громко закричала, просовывая руки сквозь решетку:

– Папа! Папа!

Он упал на колени, привлек меня к себе. Мы обнялись, поцеловались через эти прутья. Только два тюремщика вместе смогли справиться с нами, разделить нас, но было поздно: это уже не играло никакой роли. Теперь нам с папой ничего не могли сделать, потому что за один краткий миг наши объятия преодолели разделявшие нас годы, а это важнее всего.

Свидание с папой в тюрьме произошло поздней весной, а в начале октября, в очередное серое, унылое, безрадостное утро, когда весь мир казался грязным, мы с мамой отправились к какому-то воинскому вокзалу, чтобы там попрощаться с отцом. Нашу апелляционную жалобу отклонили, и теперь его отправляли в лагерь для политических заключенных, куда-то в Сибирь[17]. Мы долго-долго, так и не проронив ни слова, ехали на трамвае в Прагу, на другой берег Вислы. Вагон был набит рабочими, все дремали в пути, пытаясь еще хоть немного поспать, но ехали и те, кто, как и мы, собирались проститься с любимыми, родными… и, быть может, навсегда.

Вокзал оказался просто деревянным сараем с навесом под открытым небом. Кругом одни начищенные сапоги и угрюмые лица. Мы приехали слишком рано. Ожидание было мучительным, но мама выдавала свои чувства лишь тем, что то и дело сжимала и разжимала мою ладонь. Наконец их привели. Заключенных заковали в цепи, которые были на талии и между ногами. Их охраняло много русских солдат. Этих измученных людей даже в наручниках считали самыми опасными преступниками в Варшаве. А ведь эти смутьяны выступали за нашу свободу. Но даже скованные цепями, они продолжали бороться. Приближаясь к вокзалу, арестанты пели патриотические польские песни, в которых говорилось о наших бедах и надежде на освобождение. Эти люди сами, своей борьбой, добились крайней степени свободы. Да, они потеряли родных и близких, свое имущество, свою страну, у них не было надежды на справедливость, на обжалование решения суда, на помилование, но теперь они освободились от всего, что заставляет угнетенных вставать на колени перед своими угнетателями. Они могли петь обо всем, о чем хотели, даже могли дерзко крикнуть стражникам «Ic do diabła!», то есть «Пошел к черту!»…

Мой отец, казалось, еще больше исхудал. Лицо заросло бородой, и от всего, что напоминало мне о человеке, кого я так любила, остались лишь прекрасные глаза, наполненные слезами. В них сквозила такая боль, которую я никогда не забуду. Он поднял меня на руки, чтобы благословить. Я прижалась к его удивительно мягкой бороде и вдруг почувствовала соленый вкус своих слез, которые запутались в ней. «Прощай, малышка. Авось увидимся, еще не так много времени пройдет». Тон его голоса был почти что будничным, непринужденным, но сам он, казалось, задрожал всем телом, когда поставил меня на ноги. Он обнял маму. Они не сказали друг другу ни единого слова, лишь стояли молча, обнявшись, стояли, соединенные цепями со всеми другими арестантами и их женщинами: ведь цепи ни с кого не сняли, даже ради этого, последнего, момента прощания. Было невозможно ни прошептать что-то особенное, интимное, родному человеку, ни сказать в напутствие что-нибудь важное, мудрое, слова любви или укоризны, ненависти или покаяния. Было лишь одно – отвратительный, жуткий лязг оков, постоянно напоминавший всем, куда попали узники и что их ждет в будущем.

Распевая свои вольные песни, ссыльные ушли прочь, оставив нас в одиночестве, быть может, навсегда. Только когда они пропали из виду, когда их песня перестала быть слышна, мама наконец вскрикнула, и крик этот впоследствии всегда звучал у меня в голове в ту минуту, когда я сама испытывала отчаяние. Впрочем, это был скорее долгий, утробный стон, и в нем слились все слова, которые она сдерживала в себе из страха, что, если дать им прорваться наружу, она бы принялась надрывно выть, браниться, биться о худющую грудь отца, крича ему:

«На кой черт нам все это? Зачем ты это сделал? К чему? Все было так хорошо. Мы были счастливы. А что теперь? За что нам это?» Вопросы ее были риторическими, она знала ответы на них.

Такова была натура отца, его характер. Именно за это она его когда-то полюбила, а теперь уже ненавидела, хотя все же все равно любила.

Мы медленно пошли к трамвайной остановке.

– Ты не опоздаешь? – лишь спросила она.

– Нет, мама. Не опоздаю.

– Хорошо. Я бы не хотела, чтобы ты опоздала.

Всю поездку назад, через Пражское предместье, она без конца расспрашивала меня обо всем на свете. Когда начнется репетиция? Как выглядят другие танцовщики и танцовщицы? Сильно ли я волнуюсь перед своим дебютом предстоящим вечером?.. Мы уже шли по мосту через Вислу, когда она сказала:

– Сегодня я не приду. В другой раз. Сегодня не могу. Тем более в театр… Ты понимаешь?

– Да, мама, конечно…

А ведь мадам Рутковская зарезервировала для нее место на балконе. Но я уже с утра понимала – оно останется незанятым, готовила себя к тому, что мама скажет мне об этом. Так я пыталась воспринимать мелкие недоразумения так же спокойно, как и серьезные трагедии…


Даже невозможно представить себе, сколько там было хрусталя, плюша, красного бархата и золотых орнаментов. Наш репетиционный зал никак не подготовил меня к огромному пространству сцены, где я оказалась впервые. Конечно, это воспоминания ребенка, тем не менее ни один из театров на свете, какие мне позже довелось увидеть, не мог сравниться с великолепием Императорской оперы в Варшаве.


Императорская опера в Варшаве, 1910-е годы


Для исполнения танца маленьких лебедей было отобрано двенадцать девочек из пятидесяти. В конечном счете все девочки из класса рано или поздно выступали в ролях «детского кордебалета», однако мадам Рутковская выбрала именно нас для этого особенного выступления, поскольку сочла нас наиболее обещающими танцовщицами.

Ведь предстояло торжественное гала-представление. В этот вечер в качестве приглашенной прима-балерины выступала великая Карсавина, она исполняла двойную роль Одетты-Одиллии в «Лебедином озере».

Тамара Карсавина была самой красивой балериной России, и в то время ее ценили ничуть не меньше Анны Павловой. Некоторые даже считали ее более значительным явлением, поскольку при создании образа балерина умела работать над ним вместе с остальными танцорами в труппе, так что он органично вливался в общее балетное представление.

А божественная Анна всегда словно танцевала на сцене в одиночестве, хотя была, несомненно, величайшей прима-балериной всех времен. Карсавина, разумеется, была тоже блистательной танцовщицей, но я все же не могу полностью согласиться с ее поклонниками. Когда на сцену выходила Павлова, возникало ощущение волшебства – такого ты не испытаешь никогда, ни с кем другим из танцовщиц. Описать словами это невозможно, это куда больше чем великолепная техника танца, которую демонстрировала изящная, гениальная балерина. Впечатление от увиденного сохранилось в моей памяти навсегда, и точно то же самое испытывали все, кто хотя бы однажды видел ее. Я пишу это вовсе не с целью как-то умалить талант Карсавиной: быть второй величиной после Павловой означало быть куда более значительной фигурой в балете, чем все остальные танцовщицы той эпохи. В дальнейшем лишь немногие смогли, пожалуй, сравниться с нею.

Все «маленькие лебеди» невероятно волновались, ожидая, когда же смогут, наконец, впервые увидеть настоящую звезду балета. Одна я, после всех своих утренних событий, пребывала в подавленном состоянии. На глаза мне то и дело навертывались слезы, но для тех, кто это замечал, моя гордость не позволяла объяснить, в чем причина. Я даже не стала высмеивать «лебедят» вместе со всеми. Так называли тех, кто танцевал вариации вместе с прима-балериной. По традиции это должны были быть самые юные танцовщицы, подающие большие надежды. Но в нашей труппе все было иначе. Наши «лебедята» были очень немолоды, им было уже за сорок, и для нас, девочек девятидесяти лет, они казались древними старухами.

Все эти балерины, согласно моде той эпохи, были особами очень красивыми и довольно пухленькими. За кулисами театра быстро узнаешь всевозможные жизненные реалии, так что мы, пусть и очень молодые танцовщицы, уже были в курсе, что все эти «лебедята» – фаворитки богатых и влиятельных господ, благодаря чему и сохраняли свои места в труппе.


Анна Павлова, 1910-е годы


Тамара Карсавина, 1910-е годы


Они всегда были увешаны невероятными, крупными драгоценностями, и сколько бы ни возражал против этого художник по костюмам, они все равно выходили в них на сцену. Большинство моих ровесниц уже не обращали на это никакого внимания, принимая такое как данность… Одна из них, будучи мудрой не по годам, и вовсе заявила: «Если уж мне не суждено быть Анной Павловой, буду хотя бы таким маленьким лебедем».

Когда великая балерина прошла мимо нас на сцену, воцарилось благоговейное молчание. Его нарушали разве что звучавшие полушепотом возгласы «О, мадам!», как будто легкий ветерок выражал ей свое почтение. В тот момент я мгновенно осознала, что именно ради этого я и стараюсь быть лучше всех, именно этого я больше всего в жизни хочу для себя. Если станешь звездой, будешь неуязвимой. Я наивно полагала тогда, что никто бы не осмелился поступить с отцом Карсавиной так, как они поступили с моим…

Прежде мы репетировали без нее, и сейчас была единственная репетиция с участием всей труппы. Я внимательно впитывала каждое ее движение, каждую мельчайшую деталь, даже то, с какой величавостью она свела на нет те небольшие танцевальные эпизоды, которые наш режиссер ввел в спектакль, чтобы показать в выгодном свете танцоров нашей труппы. Вставленные эпизоды ей явно не понравились. Она ведь звезда и хотела танцевать по-своему. Было ясно, что следовало делать все только так, как хотела она. Я внимательно следила, как легко, без видимого усилия Карсавина выполняла каждое па, какими плавными и грациозными были струящиеся движения рук, как изумительно исполняла она знаменитые тридцать два фуэте, не сходя с места даже на миллиметр. И я подумала: «Того, что делает Карсавина, я смогу добиться только за двадцать пять лет», а внутренний голос вдруг произнес: «Быть может, никогда не добьюсь». Но я сразу отбросила эту мысль: «Нет-нет, через двадцать пять лет и я добьюсь того же!» Однако двадцать пять лет, конечно, долгий, очень долгий срок, и поэтому в перерыве между репетицией и спектаклем меня одолела прежняя хандра. Я не смогла ни прилечь, ни вздремнуть, ни что-нибудь поесть. Все решили, что я так сильно нервничаю, однако решила, что нет смысла что-либо объяснять. Я быстро переоделась в костюм для выступления – белоснежное платье из материи с лебяжьим пухом и шапочку из перьев – и скорее помчалась вниз, чтобы взглянуть на зрителей в зале: это можно сделать через одну из дырочек в огромном бархатном занавесе. В театре уже собралось много людей. Драгоценности, дамские наряды, мундиры… да, в ту пору гала-представления отличались особым блеском, который даже невозможно себе представить в нашем, куда более утилитарном мире.

Я принялась мечтать, будто весь этот блеск и все великолепие были в честь моего дебюта, но вдруг меня пронзила острая боль: я вспомнила, что там не хватало двух самых важных для меня людей. Во всем этом огромном театральном зале не нашлось места для моих родителей, и снова хлынули слезы. Они так и лились, когда объявили пятиминутную готовность. Они все еще капали, когда нам было приказано встать по местам. Они были у меня на щеках, когда мы выходили на сцену. Но вдруг яркий свет прожекторов ослепил нас, и оглушительный, потрясающий звук аплодисментов подействовал на нас как резкая пощечина, и мы не ощущали больше ничего, кроме того, что происходило на сцене. Я забыла о слезах. Я забыла обо всем, что случилось в этот день и даже за все годы после моей жизни в Липно. Существовал один лишь этот миг на сцене, а все остальное не играло никакой роли…

1
...