Мой дедушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)
В начале века некий доктор Флетчер заявил, что совершенно необходимо пережёвывать пищу сорок раз, вне зависимости от её твёрдости и состава. Доктор утверждал, что это необходимо для формирования болюса или пищевого комка, и предлагаемый им процесс пережёвывания пищи называли флетчеризацией. С той поры, как мне стукнуло пять лет, папа много раз со всей обстоятельностью объяснял мне преимущества такого тщательного пережёвывания пищи и заставлял меня есть по этой схеме. Я послушно жевал, но иногда всё же проглатывал пищу до того, как успевал пережевать её сорок раз.
«По Флетчеру, молодой человек!» – кричал тогда на меня папа и бил по лицу большой льняной салфеткой. Часто салфетка попадала мне в глаз, что было не просто больно, но и унизительно. «Жуй ещё. Жуй. Ты ещё не сделал свой болюс». К тому моменту я чувствовал себя настолько сбитым с толку, что не понимал, жую я или глотаю.
«Я что тебе говорил? Я же сказал тебе не глотать!»
«Случайно получилось», – оправдывался я. Иногда болюс всё ещё был у меня во рту, так как даже при непроизвольных глотательных спазмах я научился держать его под языком. В таких случаях я открывал рот, чтобы показать, что я не ослушался папу. Однако тот воспринимал моё поведение как «наглость» и изливал на меня поток новой брани.
Чтобы избежать этих мучений, я умолял маму, чтобы она разрешила мне есть на кухне раньше родителей, но она позволяла мне это, только когда я был болен. Следовательно, болезнь стала большим соблазном, и половина моих ранних недугов были лишь предлогом, чтобы лежать в кровати и есть отдельно. Однажды ночью, когда у меня была высокая температура, папа, стоя у моей кровати и заложив руки в карманы, сказал матери: «Знаешь, мне кажется, что ему нравится болеть».
«Да, – подумал я, – действительно нравится. И самое лучшее в этой ситуации – это то, что я по-настоящему болен, и ты не можешь этого запретить». Я начал регулярно и подолгу болеть, со сладострастной дрожью предвкушая долгие промежутки времени, когда меня никто не будет беспокоить.
Летом 1916 г., когда мне было пять лет, родители переехали в дом на Де Грау-авеню. После окончания сезона в Гленоре они отвезли меня и оставили на ферме Счастливой ложбины. После переезда родителей дедушка приехал в Нью-Йорк и провёл неделю в их новом доме. По возвращении он с немалым воодушевлением описал мне наше новое жилище. «Вот увидишь, это очень хороший дом», – заверил он меня. Я ему охотно верил, но без особой радости ожидал в нём оказаться, потому что в нём будут папа с мамой.
Тем не менее дом произвёл на меня большое впечатление. Всё в нём сверкало новизной. Полы были такими блестящими и скользкими, что несколько раз упав, я начал делать вид, что открытые участки пола – это вода, и я должен перепрыгивать с одного ковра на другой, чтобы не провалиться.
Дом был расположен на «Холме», представлявшем собой поросшую лесом возвышенность в местечке под названием Ямайка на Лонг-Айленде. Недавно проложенные улицы заканчивались лесом. Поначалу природа была нетронутой, и по утрам мы слышали пение птиц. Потом к востоку от нас построили дом судьи Тумбли. Через два-три года вырубили деревья на противоположной стороне улицы. Мама решила, что ей больше не нравится жить в этом районе. Больше всего её не устраивала вырубка деревьев. Были и другие причины для недовольства: хотя наш дом и выглядел как строение, предназначенное для одной семьи, в нём проживало две. Вторую часть дома занимала семья молодого архитектора, спроектировавшего здание, и мама плохо ладила с его женой. Ещё одним недостатком было то, что дом был построен на возвышении, и чтобы дойти до него с улицы, надо было подняться на тридцать пять ступенек. Тем не менее вокруг дома летали малиновки и дрозды, рос кизил и даже фиалки. В этом доме жить было куда приятней, чем в тёмной квартире с пустым двором под окнами.
У нас была домработница – нордически спокойная финка по имени Ханна, носившая очки на цепочке, пристёгнутой к маленькой кнопке у воротника. Муж Ханны был штатным сотрудником Социалистической партии Америки, и она постепенно стала всё больше помогать ему, после чего перестала у нас работать, хотя в течение нескольких лет иногда приходила и оставалась со мной по вечерам, когда мои родители куда-нибудь уходили. Ханне помогала Анна, которая тоже была финкой, но недавно приехавшей в Америку. Мне она не особо нравилась, хотя, возможно, потому что я слышал о ней только критические отзывы. Анна была молодой и наглой, она пела во время работы и громко шумела вёдрами и шваброй.
Выражение «тётя Аделаида» было магической фразой, означавшей не только человека, но и место. Она была папиной сестрой и работала библиотекарем вместе с Анни Кэрролл Мур, директором детского отделения библиотеки на Пятой авеню. Тётя Аделаида общалась со мной как с обычным человеком, и не относилась ко мне как к дикому изловленному зверю, который, того и гляди, не пойми как взбрыкнёт. Такое отношение тешило и расслабляло. Тётя Аделаида жила в Гринвич-Виллидж в обставленной в японском стиле квартире, в которой витали замечательные запахи и стояли странные предметы. Иногда в этой квартире с ширмами, бумажными фонариками в мерцающем свете свечей появлялась мисс Мур. Её присутствие придавало мероприятию безошибочную атмосферу таинственного праздника, о котором не трубят везде, олицетворённого торжества – когда по твоему желанию мира вокруг будто не существует. В те годы посещения тёти Аделаиды были для меня самыми запоминающимися и приятными моментами.
«Твой отец – сущий дьявол», – часто говорила мне бабушка. «Никак с ним не сладишь», – без конца повторяли моей матери её сестры. Предельно раздражённым папа бывал во время еды. Он настаивал, чтобы ему сообщали ингредиенты и способ приготовления каждого блюда, а когда у него было время, он стоял на кухне и руководил процессом приготовления еды. Если блюдо получалось не совсем таким, каким ему хотелось бы, у него случался приступ гнева, он бросал салфетку и бежал в ванную, чтобы принять какое-то лекарство для пищеварения, и потом «отходил» минимум до следующего дня. От его выходок у всех сидевших за столом часто тоже пропадал аппетит. Он мог сорваться совершенно неожиданно, прямо когда проглатывал кусок еды. Всё это было крайне странно, потому что мама прошла кухонные курсы в колледже Симмонса[2] в Бостоне и очень хорошо готовила. На протяжении всего моего детства она сама пекла весь хлеб, который мы ели. Остальной хлеб был «синтетическим», и папа к нему даже не прикасался.
Третий этаж нового дома принадлежал мне, поэтому я мог находиться один гораздо дольше, чем раньше. Я мог подняться на третий этаж и закрыть дверь, оставив за ней весь шум и пререкания. Вскоре я начал придумывать новые названия и расписания движения. Во время прогулок я давал имена камням и кустам, правда, уже не клал под них обрезки бумаги, как делал в Гленоре. В таких местах бывали другие дети, и интуиция подсказывала, что от них надо всё скрывать, так как это – потенциальные враги. Вернувшись домой, я записывал названия в тетрадку: Вертоград, 645-я улица, пересечение Клифтон, Змее-и-паукоград, Шипение, Эль Апепал, Норпат Кэй.
Вскоре я придумал планету с материками и океанами. Материки назывались: Страна папоротникового карканья (Ferncawland), Лантон, Мир заганóк (Zaganokworld) и Ара-плаина. Я нарисовал карты каждого из материков, изобразив на них горы, реки, города и железные дороги. Это занятие было прервано началом обучения в школе. Осенью 1917 г. меня подстригли и отвели к директору Образцовой школы, который заставил меня громко и, как мне показалось, достаточно долго читать. Потом директор определил меня во второй класс, заявив, что хотя я умел быстро писать печатными буквами, не был в состоянии писать прописью и не имел никаких знаний арифметики. Мне очень повезло, что мистер МакЛафинг не определил меня в какой-нибудь из старших классов, потому что и так я оказался в классе самым младшим, что совершенно не облегчало мне жизнь.
Школа мне не нравилась. Всего за один день я понял, что мир детей – мир безжалостной войны. Впрочем, я подозревал, что так оно и будет, поэтому открытие шоком для меня не стало. Я смирился с тем, что на меня нападали толпой и били, после чего устраивал карательные экспедиции, нападая на одиночек, отбившихся от стаи. Такая тактика обычно приводила к тому, что жертва начинала ненавидеть меня лютой ненавистью за то, что я заранее готовился к нападению и пытался сделать его максимально болезненным. Навалиться на меня скопом и избить считалось нормальным, а вот то, что я устраивал обидчику засаду, одноклассники находили непростительным.
«Теперь он знает, что такое жизнь, – сказал папа маме, когда однажды я вернулся домой весь в синяках и грязи. – Это и нужно, чтобы вернуть его с небес на землю».
В такие моменты я только смотрел на него. Я твёрдо верил в то, что должен был победить в этой борьбе, иначе буду безнадёжно потерян, поэтому мне казалось, что надо выдержать и выстоять.
Однажды вечером из своей комнаты я услышал, что внизу играет музыка. Родители купили патефон и слушали Четвертую симфонию Чайковского. Это был первый случай на моей памяти, когда я услышал какую бы то ни было музыку. Сперва мне не разрешали трогать ни патефон, ни пластинки, но спустя несколько месяцев я уже слушал гораздо больше, чем родители. Вскоре я начал покупать пластинки. Первая пластинка называлась At the Jazz Band Ball исполнял её Original Dixieland Jazz Band. Когда папа её услышал, то тут же стал осуждать мать.
«Почему ты разрешаешь ему покупать эту дрянь?»
«Он и другую музыку слушает», – ответила она.
«Я не хочу, чтобы ты в будущем приносил в дом такую музыку. Ты слышишь меня, молодой человек?»
Как обычно в таких ситуациях, я показал свои чувства выражением лица, а не словами.
«Конечно», – отрывисто ответил я. А потом купил латиноамериканскую музыку в исполнении военных оркестров.
Папа тоже покупал пластинки. Он приобрёл виниловые, с Бостонским симфоническим оркестром под управлением Карла Мука[3] («Дикарь какой-то. Не понимаю, почему ему разрешили быть режиссёром оркестра»). Потом он купил пластинку певицы Амелиты Галли-Курчи[4], исполнявшую Россини и Беллини. («Простая, как забор», – сказала мама.) У него была пластинка Venezia e Napoli в исполнении Иосифа Гофмана[5] («Такой самодовольный, будто он один на свете». Папа однажды был на концерте Гофмана).
Между мной и моей учительницей мисс Крейн сложились отношения взаимной антипатии. Всё началось с того, что я отказался петь. Никакие угрозы не могли заставить меня открыть рот. В моём ежемесячном отчёте успеваемости неоднократно появлялась фраза «Не участвует в уроках пения», не говоря уже о том, что мне ставили максимально низкую оценку за прилежание. В графах «знания» и «поведение» у меня всегда стояли самые высшие оценки, и, к счастью, моё упорство объяснили не сознательным саботажем, а недостатком прилежания. Чтобы отомстить мисс Крейн, я придумал способ, которым мог бы показать, что я умею всё делать как надо, но при этом её бы разозлил. Я писал всё идеально, только все слова были написаны наоборот. Раз за разом учительница ставила ноль в виде оценки. Наконец, мисс Крэйн попросила меня задержаться после урока. «Что всё это значит? – потребовала она дрожащим от гнева голосом. – Что ты этим хочешь сказать?»
«Чем?»
Она потрясла в воздухе листами бумаги.
«Там нет ошибок», – самодовольно заметил я.
«Я вызову в школу твою мать, – сказала она. – В моё время все знали, что делать с такой мелочью пузатой, как ты, уверяю тебя». Она засунула кипу листков в большой жёлтый конверт и заперла его в ящике стола.
Наше с учительницей взаимное отчуждение перешло в «горячую фазу» после моего серьёзного разговора с матерью. Я сталь сильнее переживать, что о моём поведении скажет папа. «Не представляю, зачем ты всё это затеял», – жаловалась она. Я тоже не представлял, но чувствовал, что со всех сторон меня подстерегает таинственная угроза.
Потом всё пошло более гладко. Когда мисс Крейн перестала быть моей учительницей, я решил, что могу начать жизнь с чистого листа. Так, по крайней мере, я считал. На самом деле мисс Крейн настраивала против меня всех моих будущих преподавателей.
В день окончания войны[6] все занятия отменили. Всех учеников отправили домой и приказали вернуться с расчёсками. По возвращении в школу мы стали репетировать песню Marching Through Georgia. Когда мы запомнили мелодию, нам сказали обернуть гребни листком туалетной бумаги и петь слог «та». Было много неразберихи, каждый ребёнок старался как можно дольше тянуть слог, а потом мы шли по улице под звуки марша, люди улыбались и махали флагами. Всё это казалось мне полной бессмыслицей, но приятной, потому что никто не обращал внимания на то, пою я или нет.
Мне было семь лет, и вот уже второй мой зуб рос криво. «Твой папа отвезёт тебя завтра в город на приём к доктору Вогу», – сообщила мне мать. Так я начал раз в две недели посещать кабинет ортодонта на углу Пятой авеню и Сорок седьмой улицы. Мне надо было расширить нижнюю и верхнюю челюсти, поэтому к ортодонту я ходил ровно десять лет, и когда сняли последние брекеты, то выяснилось, что эмаль на некоторых зубах оказалась повреждённой, вполне вероятно, в результате лечения.
«В последнее время в ортодонтии произошёл огромный прогресс, – заявил мне папа. – Если бы у твоей матери или у меня были кривые зубы, то их бы просто вырвали».
«Тогда всё было как в средние века», – добавила, содрогнувшись, мама.
«Я просто хочу, чтобы ты понимал, как тебе повезло», – предупредил меня папа.
Не буду утверждать, что я чувствовал себя счастливым после того, как к каждому зубу прикрепили широкую металлическую полоску, державшуюся на шурупах, приделанных снаружи и внутри, а также четыре золочёные проволоки, тоже на шурупах. По вторникам и пятницам я приходил к врачу, чтобы он немного подтянул шурупы. Боль после каждого подкручивания продолжалась два или три дня, то есть практически до следующего раза, когда надо было подтянуть шурупы. Получается, что есть, не морщась от боли, я мог всего несколько дней в году. Наличие металла в полости рта заставило меня принять все меры предосторожности, чтобы меня не били по лицу. Если такое происходило, последствия были самыми печальными. Единственной радостью в этой ситуации являлось то, что из-за посещений ортодонта два дня в неделю я не присутствовал на занятиях во второй половине дня. На следующий год, когда мне исполнилось восемь, я начал ездить к врачу самостоятельно. Мне это нравилось, хотя окружающие приходили в ужас от того, что ребёнку в таком возрасте разрешают одному ездить в Нью-Йорк.
«Но разве тебе самой за него не страшно? – спрашивала маму тётя Улла. – Я бы совсем извелась, пока он домой не вернулся».
«Ну, конечно, иногда я немного нервничаю», – соглашалась мать.
Тётя Улла повернулась ко мне и сказала: «У твоей матери не все дома».
«Да что со мной может произойти? – спросил я. – И вообще, почему со мной должно что-то стрястись?»
Мама совершенно правильно делала, что за меня не особо переживала, потому что со мной никогда ничего не происходило. Когда я сам ездил в город, то видел и узнавал гораздо больше, чем если бы со мной был кто-нибудь из взрослых. Приблизительно раз в месяц я заезжал в библиотеку, чтобы увидеться с мисс Мур. Она всегда находила несколько минут, чтобы со мной поговорить, и часто дарила мне книгу для моей растущей коллекции. Порой я получал от неё издания, которые она заранее подписала у авторов. На пустой странице книги «История доктора Дулиттла» Хью Лофтинг[7] написал мне целую страницу и нарисовал несколько рисунков. Хендрик Биллем ван Лоон тоже подписал мне книгу «Краткая история открытий»[8] и нарисовал себя, курящего трубку. Кроме этого, мисс Мур подписала мне у Карла Сэндберга книгу «Истории из страны Рутабага»[9].
О проекте
О подписке