Читать бесплатно книгу «В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2» Петра Филипповича Якубовича полностью онлайн — MyBook

V. "Украденный" манифест

Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.

 
Все люди живут,
Как цветы цветут, —
 

жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:

 
А моя голова
Вянет, как трава!
Куда ни пойду,
В беду попаду.
С кем веду совет —
Ни в ком правды нет.
Кину ж, брошу мир,
Пойду в монастырь!
Там я буду жить.
Монахом служить!
 

И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни,[5] меняя не только размер, но и смысл стиха – в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты, – говорят:

 
Ты воспой, воспой, жавороночек.
Ты воспой весной на проталинке,
На шелковой мягкой травоньке!
Ты подай голос через темный лес,
Через темный лес, за Москву-реку,
За Москву-реку в тюрьму каменну…
Под окном сидит там колодничек,
Млад колодничек, ах, разбойничек.
Он не год сидит и не два года,
Он сидит в тюрьме ровно восемь лет.
На девятый год стал письмо писать.
Стал письмо писать к отцу с матерью,
Отец с матерью не призналися,
Не призналися, отказалися:
"Как у нас в роду воров не было,
Воров не было, ни разбойников".
 

Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали:

 
Молода жена слезно всплакалась…
 

Но на этом и он останавливался, и тщетно просил я его припомнить хоть смысл дальнейших стихов, о чем именно "всплакалась" молодая жена. Впрочем, осиновое ботало не затруднялось дать собственный ответ на этот вопрос:

– Эх, Иван Николаевич! Да о чем же другом ей, подлой, плакать, как не о том, что вот, мол, воротится, чего доброго, вор-бродяга, а у нее уже другой паренек, почище, на примете есть?..

Я сам уже третью весну встречал в Шелайском руднике и каждый раз испытывал эту особенно сладкую, особенно щемящую боль. Однако в этот третий раз, когда опять зазеленели окрестные сопки и из глубины ожившей тайги понеслись в тюрьму живительные весенние звуки и запахи, в душе моей, долго дремавшей, а теперь разбуженной приездом товарищей и беседами с ними, с небывалой прежде силой проснулась жажда жизни, воли и счастья… В те дни, когда работы у Пальчикова в кузнице было совсем мало и я брал на себя обязанности буроноса в одной из шахт, там во время чаепития перед разведенным костром я с жадностью слушал бесконечные рассказы арестантов о побегах, в тайниках души сочувствуя этим безумным мечтам об освобождении. Внизу, под нашими ногами, расстилалась зеленая, пахучая тайга, полная своих чудных тайн и приманок, обольстительная, молодая, влекущая, а дорогу к ней преграждали расхаживавшие с ружьями в руках часовые-казаки. Впрочем, всего только два человека, по одному у каждой из противоположных дверей колпака; остальные, сложив ружья в козлы, сидели, подобно нам, в отдалении, у своего костра, и арестанты часто с насмешкой отзывались об этих стражах закона, хвастаясь, что если бы захотели только бежать на ура, то "казачишки" не успели бы и выстрела по ним дать… Особенно любил хвалиться на этот счет Сохатый, действительно известный своими отважными побегами.

– Я из Иркутской тюрьмы бегивал, не то что отсюда, – горделиво рычал он, выпучивая свои телячьи глаза. – Там не такие духи-то стоят, не эта деревенщина, а настоящие солдаты. Мы со стены вчетвером один за другим прыгнули, я первый… Упал, вскочил на ноги – еще помню, коленку здорово об камень зашиб – и прямо на город побежал. Солдат и не посмел стрелять, потому дома близко. А пока он, дух окаянный, тревогу подымал, свистел да кричал – глядь, и те трое, товарищи-то мои, за мной следом… Так и убежали.

– А все-таки поймали вас, Петин.

– Это уж опосля было, не в Иркутске, а я про то сказываю, как мы из тюрьмы ловко удрали.

– Теперь небось ноги не такие резвые?

Петин презрительно фыркнул.

– Вы не знаете еще Петина-Сохатого! Не бежит он – значит, воли его на то еще нет. А захочет – ни одного дня Шестиглазый его не удержит!

Одно время мне казалось, что Петин и действительно что-то замышляет. Он ходил сердитый, задумчивый, забросив свои учебные тетрадки. А раз надзиратель (это было в самых первых числах мая) при обыске шахты нашел спрятанным за крепями чуть не целый мешок ржаных сухарей. В уме начальства сейчас же явилась мысль о затеваемом побеге; казаки сделались осторожнее, прибавили постов, перестали отпускать арестантов даже на один шаг от колпака без усиленного конвоя. Сухари могли быть, конечно, припасены кем-либо из шпанки и для других, более невинных целей, но Петин так многозначительно фыркал, когда заходила среди арестантов речь об этом открытии, что невольно заставлял подозревать себя. Впоследствии он даже прямо сознался мне в дружеской беседе, что побег был уже совсем решенным делом гораздо раньше, чем надзиратель нашел сухари, но что остановка явилась за товарищами; с негодованием говорил он о двух-трех арестантах, пользовавшихся в тюрьме громкой репутацией "громил" и, однако, в решительную минуту дрогнувших и отступивших.

– А одному бежать никаким манером нельзя!

– Почему?

– Да одного в первую же ночь в лесу сонного захватят… Стрёма[6] ведь будет. Тут ухо надо востро держать. Опять же голодом не пойдешь всю дорогу. А как без товарищей провиант будешь добывать?

– А мне кажется, Петин, что уж если затевать побег, то надо и на голодовку готовым быть. Дней десять поголодаете – не помрете, а за это время бог знает куда уйти можно.

– Вишь вы какие ловкие. Нет, я голодать не согласен…

– То-то и есть. Правду, значит, говорит про вас Луньков, что вы дешевый.

– Да я ему, сволочи, голову оторву! Сам-то он что такое? Что может он понимать в этих делах? Вечный тюремный житель!

– А вы уж не сами ль, Иван Николаевич, собираетесь того? – конфиденциально обратился ко мне однажды Сохатый, скаля зубы. – Все спрашиваете да любопытствуете… Что ж, я б взял, пожалуй, вас и Штенгора в товарищи к себе.

– А какая ж бы вам от нас польза была? Глаза у нас обоих плохие, значит и стрёмщики мы были бы плохие; ноги еще того хуже… Словом, мы бы только помехой вам служили?

– Зато у вас деньжонки есть… Одежду бы могли тоже вольную из чихауза достать.

– Ага, вот чего вам от нас надо! А потом – оберете при случае, да и бросите где-нибудь в тайге?

– Вот как вы обо мне понимаете, Иван Николаич? Благодарим покорно! Только вы ошибаетесь: на Сохатого положиться можно как на каменную гору. Не было еще случая, чтоб он товарищей своих продавал. Но вам всегда дороже какой-нибудь прохвост, сволочь тюремная, которая подлизаться умеет.

И Петин сделал вид, что серьезно на меня обиделся. Но он и сам, конечно, хорошо понимал, что я шутя только говорил с ним о своем участии в побеге; по крайней мере и он и другие арестанты не раз говаривали про меня с товарищами:

– Не нам вы чета, Миколаич, не наш брат. Вам или помирать в тюрьме надо, или законным родом из нее выходить, не иначе. Потому как вы побежите? Да хоть самим чертом, не то что челдоном, одень вас, так первое встречное дите признает вашу личность. И слова и обращенье – все, все ведь другое в вас!

И, вероятно, приятели-арестанты были на этот счет правы. Или помереть в каторге, или дождаться законного выхода из нее – ничего другого не предстояло нам!..

Весной описываемого года весь арестантский мир, не только в Сибири, но даже и в России, переживал небывалое волнение: произошло в его жизни событие действительно неимоверной важности. Сначала пошли какие-то глухие, отрывочные слухи, исходившие большей частью из довольно мутных и легковесных источников. Какой-нибудь Карпушка Липатов проходил по камерам и "ботал":

– Ну, хрестьяне православные, слухайте, что вам Карпушка скажет. Вы вот смеетесь да смеетесь над Карпушкой, а он Вам такую весточку принес, что только рты разинете! Не будет теперь и фершал со мной много чирикать. Скажу: давай мне, цыганская твоя образина, настоящей ханании, такой, чтоб в нос шибала, кости, значит, что твой спирт, промывала, а не то чтобы как…

– Да говори, рыжая твоя морда, в чем дело!

– А в том дело, что государь амператор нас всех на волю выпущает.

– Ха-ха-ха! Пошел ты ко всем дьяволам, ботало безобразное! Откудова ты знать можешь?

– Нет, старики, – выдвигалась вдруг из угла какая-нибудь молчаливая до тех пор фигура. – Нет, старики, дурак он дурак, а говорит на этот раз дело. Я еще в Шелай шел, так по дороге один этапный офицер вышел к нам и говорит: "Ребята, не печальтесь! Скоро вам от государя амператора милость выйдет". Вот что!

– Скоро, брат ты мой, солнышко взойдет, да до той-то поры роса глаза выест! Давно уж сказывают про этот большой манафест, а его все нет как нет.

– Погоди, синод раньше собраться должон да указ состановить. Ты, большая башка, как думал-то? Легкое это дело? Сел к столу, взял бумагу, брех-брех-брех, да и готово?

Давно уже происходили подобного рода толки и разговоры, но никто не придавал им большого значения. Но вот однажды, в середине мая, портной Буланов пришел от казацкого есаула, на семью которого шил, и сообщил уже настоящую сенсационную новость: вышел наконец манифест, тот "большой" манифест, которого все столько лет ждали, но сибирское начальство пока скрывает от арестантов бумагу, потому что напугано неслыханно огромной милостью и не знает, как быть: если выпустить сразу всех каторжных, то не произойдет ли бунта?

– Что ты гово-ришь?! – внезапно побледнев, произнес кто-то из слушателей тихим, упавшим от волнения голосом.

Разговор происходил в мастерской, где чинились обувь и арестантская лопоть, но где, кроме мастеровых, присутствовала постоянно кучка постороннего народа. Сапожники выронили из рук свои колодки, портные побросали иголки. Все обступили пронырливого мордвина, всегда улыбавшееся лицо которого было на этот раз серьезно и почти строго.

– Неужто всех, братцы, выпустят? Да кто тебе сказывал, Буланов?

– Сама есаулша. "Я, говорит, тебе, Буланушка, потихоньку от барина сказываю, потому оченно строго скрывают пока. Обрадуй ты своих товарищей-колодочников: две трети со всего строка скидывается им по манифесту!"

– Две трети? Ну, значит, все же не сразу выпустят?

– Поросячья твоя голова! – зашумела внезапно кобылка, набрасываясь на разочарованного товарища, зашумела, словно очнувшись от тяжелого столбняка. – Тебе этого еще мало?

– А законную-то треть ты забыл? – приступил к нему в числе прочих и Шматов (он же Гнус), тяжело, прерывисто дыша по обыкновению, возбужденно жестикулируя рукой и шевеля длинными тараканьими усами. – Законную-то треть забыл? Она ведь не отымется от тебя.[7] Ну, оно и выйдет так, что при двух третях по царскому манафесту все пойдем на волю, кроме долгосрочных!

С бешеным весельем и стремительной поспешностью рассыпались тюремные "вестники" по камерам, и вскоре все тюремное население знало новость и обсуждало ее со всех сторон и во всех подробностях. Вернувшись из рудника, услышал о ней и я с товарищами, но мы стали смеяться над легковерными. Арестанты слегка даже обиделись, хотя ни в ком из них и не было еще непоколебимо твердой уверенности.

– А вот я схожу сейчас к эконому, – решил Юхорев, – прямо вытрясу из шепелявого дьявола правду-матку!

Возвратившись из этой рекогносцировки, он с самой забористой руганью обрушился на Буланова и на всех, кто уверовал было в его сообщение: эконом клялся и божился, что никакой бумаги Лучезаровым ниоткуда не получено и что все это одна арестантская выдумка. Кобылка повесила носы. Когда общее негодование было излито на портного, смутившего общий покой, тюрьма затихла и стала, казалось, вдвое печальнее и мрачнее, чем была раньше. Так прошел день или два.

И вот снова началось какое-то шушуканье по углам… "Манифест", "две трети", "милость" – опять доносилось до нашего слуха, не вызывая, впрочем, с нашей стороны большого внимания. Однако и мы невольно насторожились, когда Юхорев пришел раз от эконома и заявил:

– А ведь точно есть что-то… Обманывает шельма косноязычная, скрывает!

И в тот же день открыто начали повсюду говорить, будто уже сам Шестиглазый объявил многим из вольнокомандцев о большой милости, о том, что на днях в тюрьме будет молебен, после которого и прочитают о двух третях.

Что действительно "что-то есть", в этом почти нельзя уже было сомневаться; оставалось скептически относиться к слуху о такой большой сбавке.

– Возможно ли это? – говорили мы. – Как правительство решится сразу выпустить на свободу чуть не несколько десятков тысяч человек, которых накануне оно считало опасными для общества элементами и держало на цепи?

– А почему же и нет? – возразил увлекающийся Башуров. – Во-первых, и выпущенные, они останутся все же в Сибири, на которую принято глядеть как на место стока общественных нечистот; а во-вторых, я думаю, если позаботиться дать этому пароду работу и кусок хлеба, то опасности ровно никакой не будет.

– Откуда же взять столько кусков?

– Как откуда? Да ведь и в тюрьме каторжных нужно кормить? Но, главное, вы забываете, господа, об одном свойстве человеческой души: преступная она, а все же человеческая… Ведь подобная "милость", несомненно, вызвала бы в людях такой взрыв энтузиазма, такой высокий подъем духа, что – кто знает? – быть может, эти люди могли бы переродиться нравственно… Вы смеетесь? Ну, если не совсем переродиться, то хоть сделаться восприимчивыми к нравственному воздействию. Надо только не упустить момента, надо, чтобы правительство и общество позаботились посеять доброе семя в этой размягченной почве. Подобным семенем, мне кажется, прежде всего могло бы явиться доверие к несчастному, отверженному человеку!

Такого рода теоретические споры вели мы по поводу сенсационного слуха, колеблясь то в сторону веры, то сомнения.

Беседа в руднике с Петушковым окончательно сбила меня с толку. Он клялся и божился, что сам собственными глазами читал бумагу и что в ней прямо говорится о двух третях скидки.

– Я слышал вчера, – прибавил Петушков, – как сам Лучезаров говорил военному начальнику: "По расчету в тюрьме должно остаться всего семь человек".

– Значит, все-таки останутся? Кто же это?

– Кто-нибудь из вечных, из таких, что уж вовсе нельзя выпустить.

– А мы думали, что всю тюрьму упразднят и всем надзирателям от места откажут.

– Проня и то опустил было голову. "Как же, говорит, теперь инструкция? Для кого ж она?" Ну да я утешил его; кабы и ни единого арестанта в тюрьме не осталось, надзиратели б, говорю, остались! Друг дружку б караулили, покаместь новую кобылку б не пригнали… Ха-ха-ха! Халудора его, побери!

То, что могло грезиться только в самых безумных снах, теперь свершалось наяву. Приходилось и нам признать наконец, что "глас народа – глас божий"… И бурная радость против воли охватывала душу, опьяняя ее светлыми надеждами…

Был яркий весенний день в двадцатых числах мая, когда назначен был молебен и отменены по этому случаю работы. Посредине тюремного двора уже ранним утром поставили стол, накрытый чистой белой скатертью. Эконом разложил на нем пачку восковых свечей. Кобылка толпилась во дворе с радостно сияющими лицами. Многие нарядились в чистые рубахи и намазали себе волосы жиром. Не слышалось ни брани, ни обычных ссор. Вчера еще заклятые враги – сегодня беседовали мирно и дружелюбно. Юхорев с двумя-тремя из своих приятелей, тюремных вожаков, расхаживал обычной геройской походкой вдоль фасада тюрьмы, и из его беседы с ними до моего слуха долетали порой отдельные фразы:

– Я опять на Олекму{17} ударюсь! Черта с два стал я в Забайкалье жить!.. Там и девки-то, по-моему, слаще и спирт крепче.

Ко мне тоже подошли мои приятели, Чирок и Ногайцев, оба торжественно-солидные, слегка улыбающиеся.

– Ну что, Миколаич, дождались и мы праздничка?

– Сон, просто сон, да и на! То и дело протираешь шары, боязно, как бы не проснуться.

– Ну, что ж вы теперь, Ногайцев, делать станете? На родину вернетесь?

– Возворочусь, беспременно возворочусь. Дедушка у меня там… Шибко любил меня дедушка.

– Как же вы жить там станете, чем?

– Чудной ты, право, о чем спрашиваешь… Что ж, рук у меня, что ль, нету? Аль думаешь, коли я раз в жизни одну аль две сволочи убил, так скучать опять по остроге стану? Сам знаешь, Миколаич, я и в каторге лодырем не жил. Ну, ежели я жиром заплыл, так разве это от себя? Это болезнь. Это нездоровый жир; больной я человек стал в каторге… А дай-ка мне волю да вольную пищу, я опять настоящим человеком стану!

Чирок внимательно вслушивается в эти речи Ногайцева, и лицо его делается все серьезнее и важнее.

– Правду это истинную говорит Ногайцев, – заявляет он убежденным тоном, – в тюрьме разве может человек человеком быть?

–: А вы, Чирок, уж не будете больше черемисов давить? – невольно спрашиваю я, припоминая, что до тюрьмы этот человек был несравненно меньше человеком, нежели в тюрьме, спрашиваю – и почти тотчас же раскаиваюсь в своем вопросе.

Лицо Чирка принимает в высшей степени огорченный вид.

– Эх, Миколаич! – Он снимает шапку и энергично чешет затылок, и это "эх!" звучит чем-то вроде горького упрека.

Сами собой вспоминаются мне рассуждения Валерьяна о благоприятном для нравственного перерождения моменте: уж и в самом деле, нет ли в этих рассуждениях доли правды?

– Строй-ся! – раздался вдруг оглушительный возглас надзирателя, и все зашевелились. Арестанты почти моментально построились в ряды. Ворота распахнулись, и стройным шагом вошла в них целая рота местных казаков с молодым хорунжим впереди. Послышались и для них слова команды, и казаки выстроились направо от арестантов точь-в-точь такими же шеренгами. Очевидно, ожидалась внушительная и величественная церемония.

Едва надзиратель замолк, как в ворота вошли приехавший из завода старик священник с рослым, представительным дьяконом, казацкий есаул, толпа надзирателей и конторских писарей и во главе их Шестиглазый с бумагой в руках, при одном виде которой сердца в груди у всех дрогнули и сладко замерли. В заключение ввели вольнокомандцев-арестантов и построили на левом крыле отдельным взводом. Все это произошло быстро, с необыкновенной помпой и в величайшем порядке.

1
...
...
13

Бесплатно

0 
(0 оценок)

Читать книгу: «В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2»

Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно