Население нерчинских рудников в последнее время сильно таяло независимо от манифеста благодаря частым выборкам здоровых арестантов на Сахалин и главным образом потому, что из России временно почти прекратился приток свежих партий (вероятно, также благодаря усиленному требованию их на Сахалин). Население Шелайского рудника редело не по дням, а по часам; не хватало здоровых арестантов для исполнения даже тех несложных функций, какие имелись в его повседневной жизни. Особенный недостаток чувствовался в мастеровых всякого рода. В гору наряжали совсем мало народа, и Монахов прекратил действие одной из шахт. Между тем из маленьких партий, время от времени продолжавших все-таки прибывать в Нерчинскую каторгу, в Шелай не назначили почему-то ни одного человека: арестанты объясняли это "варварской" славой бравого капитана и дурными отношениями к нему заведующего каторгой. Предполагалось, что Шестиглазый жить не может, "спать спокойно не может без нашего брата" и что этим игнорированием его тюрьмы ему можно насолить всего сильнее. Говорили, что он то и дело посылал "затребование" новых людей, и временами к нам присылали, действительно будто на смех, двух-трех старичков, которых давно уже следовало бы поселить в богадельню, кривых, хромых, не способных ни к какой работе и не знающих никакого ремесла. Лучезаров тогда рвал и метал и немедленно отсылал новую "партию" обратно, отзываясь, что у него нет свободных мест в лазарете.
С уменьшением числа сильных и здоровых элементов в тюрьме на места так называемых "домашних" рабочих, камерных старост, парашников, больничных и других служителей, тяжести работ которых Лучезаров не верил, все чаще и чаще ставились слабосильные старики и заведомые больные, сифилитики, чахоточные. Один только гигант Юхорев сумел как-то и в это время сохранить за собой место общего старосты, позволявшее ему целый день лежать на боку или слоняться без дела по тюрьме. Шестиглазый, очевидно, был чрезвычайно к нему расположен и, по рассказу самого Юхорева, говорил ему:
– На должности старосты непременно должен быть такой человек, как ты, – с хорошей глоткой и здоровым кулаком, чтобы живо можно было унять недовольных! Не допускай, чтобы в тюрьме слышалась воркотня на пищу или тяжесть работ. Чуть что, не докладывая мне, расправляйся сам с буянами.
– А по мне, пускай что хочет брешет, собачий сын! – прибавил от себя Юхорев, передавая такие поучения бравого капитана. – Я слушаю, да молчу. Что мне мешает вытянуться по-солдатски да гаркнуть: "Слу-шаю-с, господин начальник!" Душа из него вон.
И Юхорев продолжал быть тюремным царьком и все больше и больше забирать в свои руки власть над артелью. Это была вообще деспотическая натура. Ради соблюдения одной формы ходил он иногда по камерам и спрашивал: "Ребята, желаете ли того-то и того-то?" Но из самого тона, каким он задавал вопрос, сейчас же было видно, что ему самому кажется желательным, и ответ шпанки всегда был обеспечен. Случалось, что за глаза Юхорева не одобряли, поговаривали даже, что он заважничал и что нашлось бы, мол, из кого и другого старосту выбрать, но говорилось это несерьезно, так как отлично все понимали, что никто другой в тюрьме не в состоянии тягаться с Юхоревым ни в уме, ни даже во внешней представительности. Стоило только появиться в толпе арестантов могучей фигуре Юхорева, как все они начинали казаться перед ним мелкими мухами, самой заурядной шпанкой. Существовала также преувеличенная уверенность в том, что общий староста пользуется огромным влиянием на эконома, обдувает его в пользу артели и вообще держит в ежовых рукавицах. Мне самому действительно приходилось слыхивать в кухне, как Юхорев в глаза называл эконома шепелявым чертом, и тот только добродушно ежился да отшучивался. Но "шепелявый черт", со своей стороны, был достаточно пронырливая бестия, чтобы в чем-нибудь уступать самому хитрому и ловкому арестанту; восхищение кобылки умом своего старосты было чисто платоническим, никаких видимых благотворных для себя плодов от его победоносной политики тюрьма не видела; напротив, баланда в котле становилась с каждым месяцем все водянистее и безвкуснее, мяса все меньше и меньше; сало для каши то под тем, то под другим предлогом не выдавалось целыми неделями. Все это кобылка отлично видела и чувствовала, но личность Юхорева была слишком обаятельна и слишком подавляла всех, чтобы раздались наконец против него громкие протесты.
Между тем сам Юхорев, от природы жилистый и сухощавый, начинал лосниться от жира и избытка здоровья; он не пил чаю без молока, курил только хороший табак, ел много мяса и даже бывал иногда пьян, доставая спирт от фельдшера Землянского, с которым вел большую дружбу. Он сам похвалялся после одного из тюремных обысков, что если бы пошарили хорошенько в его бушлате, то нашли бы там целых двадцать пять рублей. Откуда у него взялись такие деньги? Откуда он брал молоко, мясо? Кобылка старалась не думать о таких щекотливых вопросах, продолжая молчаливо и безропотно питаться помоями.
В один из воскресных дней Штейнгарт, Башуров и я гуляли, по обыкновению, втроем в коридоре, как вдруг Юхорев крикнул с порога своей камеры:
– Валерьян, завтрак подан, иди, дружище!
– Какой такой завтрак? – с недоумением обратились мы к товарищу.
Башуров сконфузился.
– Да, знаете, там… Юхорев часто потчует… Неловко как-то отказываться.
– Чем он потчует?
– Ну, разным там, картошкой, иногда мясом…
– Да разве вы не знаете, откуда он берет все это? Ведь он у артели крадет, и если мы станем участвовать в его пирушках, как начнут глядеть на нас арестанты? Юхореву простят, а нам нет.
– О! да они ведь все участвуют… У нас чуть не вся камера ест картошку!
– Вот именно: "чуть не вся"… Какому-нибудь Карпушке, наверное, ничего не дают? Ваша камера имеет завтраки только потому, что в ней случайно скопились иваны, а другие сидят голодными.
– Мелочный вы ригорист, Иван Николаевич! Несчастная какая-нибудь картофелина или луковица… Ведь обидишь отказом!
Штейнгарт резко стал, однако, на мою сторону, и смущенный Башуров от завтрака на этот раз отказался. Но прошло несколько недель, и я опять имел случай убедиться, что по бесхарактерности или излишней деликатности Валерьян возобновил участие в юхоревских пирушках. Затевать по этому поводу новые прения я не счел возможным, зная огромное самолюбие Башурова, и предпочел махнуть рукою, сказав себе мысленно, что в конце концов каждый из нас отвечает только за свой личный образ действий… Но мне сильно по-прежнему не нравилось, что дружба его с Юхоревым росла, казалось, не по дням, а по часам и что он продолжал вступать в фамильярную и, во всяком случае, ненужную близость и с другими также арестантами. Они позволяли себе хлопать его по плечу, называли просто по имени, отпускали на его счет грубоватые шутки. Я и сам никогда не держался с арестантами недотрогой: напротив, многие из них называли меня даже "волынщиком"… Но, затевая все подобные "волынки" (с Чирком, Ногайцевым, Сохатым и др.), я старался никогда не переходить в них за известный предел сдержанности и чувства собственного достоинства. Штейнгарт еще больше моего был в этом отношении мнителен. Но теперь, когда неосторожный товарищ стал практиковать совершенно новую политику отношений, мы оба инстинктивно сжались и сделались в обращении с арестантами более прежнего замкнуты и сухи. Наблюдательная кобылка скоро заметила это обстоятельство и нередко стала Подчеркнуть в нашем присутствии (то будто в шутку, то будто всерьез), что вот, мол, Валерьян Башуров – простой человек, душа-человек, не то что мы двое – гордые люди, гнушающиеся темным людом…
Но, как и предсказывал Штейнгарт, Валерьян не смог надолго остаться в одном и том же настроении, и у него там и сям стали случаться резкие стычки с приятелями-арестантами. Об одной такой стычке с любимым его "учеником" Быковым заговорили во всей тюрьме. Этот Быков был выдающаяся в своем роде фигура, и я должен сказать о нем несколько слов. Ближайший друг Юхорева, он был обязан, однако, своей заметностью не каким-либо внутренним, а почти исключительно внешним качествам. Туповатый и недалекий малый, ростом он был чуть не головой выше Юхорева и Сохатого, по при этом сух и тощ, как спичка; огромный четырехугольный череп, мертвенно бледное лицо с глубоко впавшими карими глазами и чуть заметной желтой бородкой, длинные костистые руки, отличавшиеся феноменальной силой, – таков был облик этого страшного живого скелета, в дополнение ко всему имевшего грубый, неприятный голос с отрывистым смехом… Пришел Быков в каторгу за насилие над женщиной, хотя сам он находил свое осуждение возмутительно жестоким и несправедливым делом.
– Ха! Закон! – говорил он своим жестким, сердитым басом, – Какой тут может быть закон? За какую-нибудь шляющуюся старушонку послать человека в каторгу…
– Но это ведь правда, что вы обидели ее, Быков?
– Какая тут может быть обида? Ну, кабы девка молодая аль мужняя жена, тогда бы другое дело. А то вдова-старушонка и с лица-то прямо ведьма ведьмой!!
– Все равно – женщина…
– Э, да вы, Миколаич, известно, всегда за это поганое сословие стоите! А вы послухайте, как было дело-то. На прииске я жил, и старушонка эта там же где-то поблизу жила. Вот и встретили мы ее, несколько парней, в лесу… Праздничным было делом – ну и выпимши все здорово. Нешто в трезвую башку взбрела б такая глупость? Нешто денег у нас не было аль охочих девок не хватало? Ну, а она, ведьма, закуражилась… Другая бы еще за честь почла… хо-хо-хо, с молодыми-то парнями погулять… А она рыло прочь! Ну… ну и пришлось насильством.
– Как же она потом доказала на вас?
– Свидетели нашлись. Двое из нашей же компании непьяных было… Еще отговаривали нас… Ну, а потом, как сволочь-то эта заявила на них, они и не стали запираться, указали на меня с товарищами. И вот восемь лет каторги, как пить дать, готово! Ну какой же это закон? Не закон это, а, прямо сказать, разбой!
Из внутренних качеств Быкова, кроме упомянутой уже недалекости, выдавались еще чисто ослиное упорство и болезненно развитое самолюбие, способность видеть обиду даже там, где ее и тени не было. Мня себя очень неглупым человеком, он не допускал ни малейшего возражения в спорах и сейчас же начинал фыркать. Раз летом, любуясь со двора тюрьмы на красиво разливавшийся по сопкам цвет багульника, я спросил проходившего мимо Быкова, какого он представляется ему цвета.
– Ну да, алого, вестимо, алого, – категорически Заявил он.
– А мне кажется, лилового, – высказал я свое мнение, – алый как будто совсем не такой…
Быков сейчас же обиделся.
– Еловый?.. Я не знаю, какой такой еловый свет… Зачем и спрашиваете, коли сами всё знаете? Мы в попы ведь не метим. Хо-хо! Еловый свет!
И, надувшись, отошел прочь.[9]
Вот с этим-то человеком у Валерьяна Башурова и, произошло вскоре резкое столкновение. При установившейся раньше фамильярности отношений не мудрено, что в ответ на какую-то грубость Башурова (вроде "отойдите прочь, не мешайте мне!") Быков сам послал учителя в какие-то не очень двусмысленные места… Не ожидавший ничего подобного Башуров вскипел гневом и потребовал от Быкова, чтобы тот немедленно перед ним извинился. Быков, вместо извинения, закатился самым обидным хохотом и к первой грубости прибавил еще несколько площадных слов. Влиятельные арестанты, вроде Юхорева, поспешили удалиться из камеры, точно и не слышав ссоры; оставшаяся шпанка хранила безмолвный нейтралитет.
– Я всегда предупреждал вас, Башуров, – высказал я товарищу свое мнение, когда он рассказал мне эту историю, – так как на площадную брань мы не можем отвечать арестантам такой же бранью, то нам вообще не следует входить в чересчур близкие отношения с ними.
– Ах, право же, этот Быков исключение! Это такой осел…
– Ну, делать все-таки нечего, – решил Штейнгарт, – не лезть же тебе драться с ним.
В душе я чувствовал большое раздражение против товарища, обвиняя скорее его, нежели Быкова, с которого и спрашивать много нельзя было; тем не менее официально и я счел нужным несколько надуться на этого последнего, суше обыкновенного отвечая на его заговариванья при встречах. Вообще после этого случая мы с Штейнгартом еще больше насторожились; стоило теперь кому-нибудь из нас троих заговорить в присутствии кобылки что-нибудь лишнее или, как другим казалось, нетактичное, как уже слышалось из нашей кучки предостережение: "Noblesse oblige,[10] господа!.."
Проученный столкновением с Быковым и целым рядом других более мелких стычек с сожителями, сам Башуров стал подозрительно относиться ко всем арестантам, с которыми раньше допустил излишнюю близость. Он все чаще стал грубо обрывать фамильярное обращение с собою и получать в ответ, разумеется, такие же грубости. Популярность его так же быстро начала падать в тюрьме, как раньше быстро создалась. В конце концов и с Юхоревым у него началось охлаждение. На беду свою Башуров был чересчур откровенен и неосторожен в громком высказывании своих мыслей об артельных обычаях и порядках. Прежде, когда он держал себя с сожителями на равной ноге, самые резкие замечания его на этот счет прощались или обращались в шутку; но теперь, когда под влиянием обиженного самолюбия он попробовал круто изменить первоначальное поведение, оставляя, однако, за собой право разыгрывать роль цензора нравов, арестанты не захотели признавать за ним этого права. Вот на какой почве произошла первая его ссора с Юхоревым, недели две спустя после объявления в тюрьме манифеста. Придя раз утром в кухню за кипятком и увидев кухонников сидящими за каким-то, завтраком, он сказал, смеясь:
– Хорошо вам жить, господа, с теперешним старостой! Кормит он вас точно на убой.
Слова эти были приняты, казалось, за шутку, но когда Валерьян ушел, в кухне разыгралось целое драматическое представление. Явившемуся туда Юхореву сообщили, будто Башуров говорил о составившейся в кухне под его предводительством шайке. Как взбешенный лев, прибежал Юхорев в камеру и торжественно заявил Валерьяну:
– Я этого не ожидал от вас, Башуров. Мы жили до сих пор дружно, а теперь я вижу, что вы камень за пазухой держите. Только вам следовало бы доказать сначала, что я атаман какой-то там шайки, обворовывающей артель!
Башуров пробовал оправдаться: – Я пошутил, меня неверно поняли…
– Ну, так не шутят у нас, – внушительно возразил Юхорев и прибавил: – Впрочем, мне хорошо известно, откуда все это идет и кто вас настраивает против меня. Слишком уж высоко нос загибаете, господа!
– Кто меня настраивает и кто нос загибает? – допрашивал Валерьян.
– Да уж знаем мы кто! – сказал, как отрезал, Юхорев и выбежал, вон из камеры.
Узнав об этом разговоре, я ни минуты не сомневался в том, что разумел он главным образом меня. Еще до прибытия новичков я был по отношению к нему всегда крайне сдержан, как бы инстинктом чуя в нем хотя и выдающуюся, но лишенную всякого морального элемента силу, от которой благоразумнее стоять подальше; с, началом же дружбы Юхорева с Башуровым я (также, быть может, бессознательно) стал с ним не только сдержанным, но даже и холодным. И я чувствовал, что эта вибрация моих отношений не оставалась незамеченной умным арестантом. Он был по-прежнему безукоризненно вежлив со мной и Штейнгартом, но в вежливости этой уже чуялась затаенная вражда. Его, очевидно, глубоко задевало и оскорбляло, что с нашей стороны он не встречал того же товарищеского доверия и желания сблизиться, как со стороны экспансивного Валерьяна.
Друзья Юхорева несколько дней подряд находились в сильной ажитации и все время о чем-то совещались, расхаживая в свободные от работы часы по тюремному двору. В кухне появление каждого из нас троих встречалось гробовым молчанием. Главный повар, татарин Азиадинов, отнесшийся вначале со смехом к шутке Башурова, теперь больше всех дулся и даже не отвечал на наши вопросы. Когда наступил ближайший постный день, в который готовилась баланда из нашего мяса, оказалось, что Юхорев, Быков, Азиадинов, Шматов и еще два-три человека сварили себе отдельную постную баланду, а при субботней раздаче по камерам нашей махорки они же отказались от своих порций. Это был явный протест. Борьба принимала острый и довольно неприятный характер…
Хлебопек Огурцов, совсем еще молодой и необыкновенно смешливый парень, до тех пор очень друживший со мной, теперь, когда я показывался в кухне, конфузливо отворачивался, точно не замечая меня. Но раз под вечер, когда я заваривал себе перед самой поверкой чай, он незаметно для других арестантов приблизился ко мне и быстро вложил в руку записку. Вернувшись в камеру я прочел следующие безграмотные строки: "иван мекалаеч шайка Наша говорят что у вас тожи своя шайка что вы вней отоман что вы тесните тюрму сводитe напраслену на Иванов. А я видит бох люблю вас да боюс того гледи побют юхореф говорит, что вы купили меня табаком ваш верный лечарда Огурцоф".
Я должен рассказать здесь историю этого "верного Ричарды" – она небезынтересна. Огурцов явился вместе со мной в Шелай совсем почти мальчиком, безусым бутузом с свежеокругленными щеками и атлетическим сложением, но главное – с такой наивной, неиспорченной душою, что просто жаль было смотреть на него, облеченного в серую куртку с двумя черными каторжными тузами на спине. Недаром кобылка называла его "травой" – он, и точно, был травой без всякого собственного цвета и запаха, белой доской, на которой жизнь могла написать, что хотела. Имея в плечах чуть не косую сажень, круглое толстое лицо (которого, как острили арестанты, в три дня было кругом не объехать), и огромный кулак, тяжелый словно пудовая гиря, восемнадцатилетний Огурцов был безобиден и незлобив, как голубь, в ответ на всякую брань умел только хихикать и хвататься за живот, и как-то с трудом даже верилось, что этот юный и недалекий геркулес пришел в каторгу за убийство человека. Он совершил, впрочем, это убийство без всякого желания и намерения, почти случайно. Товарищи зазвали однажды Огурцова в кабак, и когда он отказался там от питья водки, сидевший в кабаке пьяный как стелька фельдфебель предложил честной компании насильно влить ему в рот стакан спирта. Защищаясь от этого остроумного предложения, Огурцов хотел, по его словам, "смазать" пьяного солдата по роже, но так неосторожно угодил кулаком, по виску, что у несчастного раскололся череп и дух вылетел моментально.
Со мной Огурцов сдружился с первых же дней общего пребывания в тюрьме и, хотя не жил в одной камере, учился урывками грамоте, которая давалась ему очень туго; он с большой охотой вел также "ученые" разговоры, подобно Кифе Мокиевичу,{20} допрашивая меня, например, о том, почему у человека только две ноги, а он, однако, умнее петуха. При этом, о какой бы важной материи пи заходила беседа, он то и дело закрывал почему-то одной рукой рот, а другой держался за живот, приседал и закатывался тоненькими смешками; это было обычным выражением его удивления… Кобылку Огурцов ценил, подобно Лунькову, очень низко как в нравственном, так и в умственном отношении" возмущался арестантскими обычаями и порядками и держался в стороне от общей тюремной жизни.
Однажды понадобился на кухню новый хлебопек. Лучезаров окинул глазами строй арестантов и облюбовал почему-то Огурцова. Последний был в страшном огорчении. Его богатырское телосложение требовало свежего воздуха и здоровой работы, а душная и жаркая атмосфера кухни только распаривала человека, расслабляла мускулы, наполняла ленью и жиром. Он готов был кричать от страшных головных болей, которыми начал страдать, но на все просьбы отослать его в рудник бравый капитан отвечал одно:
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке