В Иркутской тюрьме, где мне пришлось расстаться с административными политическими ссыльными, я захворал и задержался на несколько месяцев.{11}
В дальнейшем пути, пользуясь, как и прежде, значительными привилегиями сравнительно с прочими арестантами, я благодаря отвычке от одиночества нередко им тяготился и испытывал жестокую скуку. Может быть, благодаря именно этому я обратил внимание на красоту и величие забайкальской природы. Особенно поразил меня только что вскрывшийся Байкал, через который мы переезжали на одном из первых пароходов. Как сейчас вижу это грозно-зеленое, клокочущее и скачущее чудовище. В отдалении, за разъяренными валами, виднеются огромные желтые скалы, и грезится, что они так близко – рукой подать, а между тем до них двадцать – тридцать верст!
Оставшись один, с заботами об одном лишь себе, я Как-то невольно стал делать больше наблюдений и над окружавшим меня миром арестантов, тогда как прежде сплошь и рядом не замечал происходившего вокруг. Прежде отдельные лица как-то стушевывались в моем представлении; я видел перед собой только огромные массы, имевшие в моих глазах одно лицо, один характер и волю. Теперь из этой громады начали выделяться отдельные человечки и останавливать на себе мое любопытство. Нужно, впрочем, сказать, что той сплошной идеализации, какою некогда окружал я арестантов, во мне давно и следа не было: я хорошо знал, что к их рассказам о себе нужно относиться скептически, что они всегда привирают и т. п.
Опишу для образчика некоторые запомнившиеся мне фигуры.
Прежде всего помню одного странного субъекта из греков с пронзительными черными глазами, страшно худого, со множеством штыковых и огнестрельных ран на теле, полученных во время побегов. Он был очень угрюм и несловоохотлив, однако почему-то любил захаживать ко мне, особенно в те минуты, когда никого другого из арестантов у меня не было. Долгое время я думал, что он хочет попросить денег; но денег он ни разу не просил. Однажды я задал ему вопрос, за что идет он в каторгу. Он объяснил мне с самой циничной (хотя и просто выраженной) откровенностью, что в последний раз вырезал с товарищем одну семью. Мне даже жутко стало…
– За что же это? – не удержался я.
– Известно, за деньги, – усмехнулся спокойно мой собеседник.
– Да, но зачем же было резать?.. И притом всех, даже детей?
– Всю породу. В другой раз мы две семьи вырезали. Я невольно содрогнулся и недоумевал, зачем он так говорит.
– А бог? – спросил я. – Разве не боитесь?
– Какой бог? – спросил грек в свою очередь, понизив несколько голос и будто с некоторой грустью.
Где только мы ни бывали. В таких глухих местах, куда и ворон костей не заносит и зверь не заходит. Нигде не видели ни бога, ни дьявола!
– А были ль вы в одиночном заключении? – спросил я еще и, получив отрицательный ответ, пробовал нарисовать собеседнику картину внутренних мучений, овладевающих многими из знаменитых даже разбойников и доводящих их порой до сумасшествия и самоубийства. Он послушал меня минуты две и, ничего не сказав в ответ, вышел под каким-то предлогом.
Вскоре после того я и совсем потерял его из виду: должно быть, он остался где-нибудь в больнице.
Захаживал также ко мне щеголеватый молодчик из лакеев в неизбежном пестреньком галстучке и с утонченными, по его пониманию, манерами. Этот мелко плавал и все вспоминал, какие прекрасные "покупки" делывал он в Петербурге во время публичных казней на Семеновской площади; "покупать" на его языке значило залезать без разрешения в чужой карман. В конце концов я заметил, что он и у меня кое-что "покупал" во время своих визитов…
Зато не могу без улыбки вспомнить милейшего Тюпкина, беглого солдатика, пропадавшего два года без вести, наконец добровольно заявившегося к начальству и шедшего теперь в Читу на суд. Это был добродушнейшим парень лет двадцати шести, плохо развитой физически, Грустный, понурый и всегда меланхоличный. Он ухаживал за мной, парил мне обед и чай и жил в моем "дворянском" помещении. В долгие зимние вечера мы много болтали, и я узнал всю его подноготную. Он был страстный игрок и, когда я давал ему немного денег, сейчас же скрывался и всю ночь напролет играл в штос. Поутру кто-нибудь из арестантов сообщал мне, что мой Тюпкин спустил все до последней копейки.
– Не стоит такой скотине благодеяние оказывать, – философствовал при этом доноситель. – Как будто Другой кто не мог бы вам самоварчик поставить или другое там что сделать? Еще благодарность бы чувствовал… А он что? Как он был духом (арестантское название солдат), так духом и останется до гробовой доски!
Между тем Тюпкин появлялся мрачный, как сама ночь, и в, камере моей начиналась усиленная деятельность: выколачивалась пыль из моих вещей, перекладывались с места на место, без всякой видимой нужды, мешки и ящики; по камере раздавался неумолкаемый топот сапог, аккомпанируемый глубокими-глубокими вздохами.
– Что, Тюпкин, нездоровы вы, что ли? Молчание.
– Или, может быть, потеряли что? Может, проигрались?
– Не-е! – и вслед за этим ответом мой Тюпкин моментально исчезал, сконфуженный.
Вечером он опять остается в моей камере. Мы насытились вкусным кулешом, напились чаю; нам так приятно греться перед весело потрескивающими в догорающей печке угольями. Мой Тюпкин совсем разнежился. Ему хочется говорить, без конца говорить, без конца жаловаться на свою судьбу.
– Ах, горегорький я, горегорький! И зачем только мать на свет меня породила!
– А чем же вы особенно несчастнее других, Тюпкин? Другие идут в каторгу, а вас – самое большое – переведут в штрафованный разряд. Ну, накажут…
Тюпкин прислушивается к моим утешениям и молчит.
– Не так ли? – говорю я. – Ведь вы же добровольно заявились к начальству, вас не поймали? Это, конечно, примут во внимание. Вам дадут снисхождение.
Вместо ответа он вдруг начинает яростно таскать себя за волосы.
– Ох, горегорький я, горегорький!..
– Да вы, может быть, скрываете? Вы, может, бежали после какого-нибудь преступления?
Но тут Тюпкин начинает божиться и клясться, что заявился добровольно, а бежал со службы просто так, с тоски…
– С какой же тоски?
– Да с пьянства, с карт.
– Где же вы пропадали эти два года?
Он подробно рассказывает мне, как жил в Бичурской волости у семейских (раскольников), работал простую мужицкую работу, с одной вдовой жил душа в душу, как муж с женой, девочку от нее имел.
– Хорошо было жить! И-их, хорошо!..
– Так зачем же вы заявились? И жили бы так, пока было можно.
– Нельзя было.
– Да почему же нельзя?
– Так.
С большими усилиями, однако, удается мне добиться, что и тут причиной были вино и карты. Проигрался в пух и прах, тоска взяла: пошел и заявился.
– А жену известили?
– Зачем извещать!
Я засыпаю в эту ночь с уверенностью, что все-таки успел утешить бедного малого, успокоить насчет предстоящей ему судьбы. Но на следующий вечер, если опять нет денег и картежной игры и мы снова греемся и болтаем около печки, мой Тюпкин начинает прежнюю песню:
– Ох, бедный я, злосчастный! И на что только мать на свет меня породила?
Я наконец не выдерживаю и начинаю его ругать за бабью трусливость и плаксивость. Он защищается, и тут мне удается наконец выудить от моего Санчо-Пансо, что он, в сущности, и раньше побега был уже штрафованным.
– За что же?
– Денщиком был… Пьян напился, часы разбил офицеру, да нагрубил.
Вот оно что, но все-таки хныкать нечего. Не в каторгу же осудят нас.
– Да не миновать каторги, чует мое сердечушко, ох, чует!.. Кабы всё-то знали вы да ведали… Ох, злосчастная я сиротинушка!
– Что же все-то? Уж рассказывайте, коли начали. Что еще натворили? Уж не были ль вы в дисциплинарном батальоне? – спрашиваю я полушутя, полусерьезно.
Молчание. Тяжелый вздох. Я начинаю наконец догадываться.
– Так, значит, правда? Были?
– Ох, горегорький я! Непокрытая моя головушка!
– За что же? Что тогда вы сделали?
– Арестанта выпустил.
– За деньги?
– Пьяны оба напились… В баню его водил… Ну… Ступай, говорю, Иван, на все четыре стороны. А сам лег и заснул. Он и ушел.
– Сколько же вы пробыли в дисциплинарном?
– Три года. Нет, уж быть мне в каторге, быть! Чует моя душа… А то и еще хуже: убью кого-нибудь, ей-богу убью. Кровь всю они выпили из меня, кровопивцы!
– Сами во всем виноваты, Тюпкин, нечего людей винить. Возьмите себя в руки, перестаньте в карты играть, пьянствовать – вот и станете опять человеком.
Но Тюпкин уже ни слова не отвечает мне и угрюмо укладывается спать. Утром он просит у меня деньжонок и, если я даю, ближайшую ночь опять пропадает в общей арестантской палате.
Приближаясь к Чите, он заметно все больше и больше волновался и омрачался; порой мне казалось даже, что он замышляет бежать (конвой, знавший, что он добровольно заявился, не очень зорко следил за ним); но Тюпкин был тряпка-человек в полном смысле слова, и отваги на побег никогда бы у него не достало. Так и дошел он до Читы цел и невредим. Со мной он расстался довольно холодно, даже не простившись настоящим образом. Не те думы занимали его в эти минуты…
В большинстве случаев трудно узнать арестанта доподлинно во время дорожной жизни, где нет прочно установившихся условий, нет ничего постоянного, все быстро меняется и жизнь походит не то на какой-то вечный побег от невидимого врага, не то на бесконечно длящийся безобразный праздник. Тем труднее это для "барина", едущего на отдельной подводе и живущего в отдельном дворянском помещении. Даже и перед "своими" арестант не открывает в этих изменчивых и кошмарных условиях всего своего внутреннего мира; тем сдержанней будет он перед "барином", идущим хоть и в каторгу, но в привилегированном положении. Нужна очень тонкая наблюдательность, умение разбираться в мелких оттенках впечатлений и в самых ничтожных фактах, чтобы различить в арестантских рассказах правду от лжи, напускной и показной характер от истинного.
Вот почему я не стану представлять читателю большого числа портретов и характеристик за этот дорожный период своей жизни в мире отверженных. Для этого у меня будет еще достаточно времени и поводов. Отмечу лишь несколько главных течений в характерах и физиономиях арестантов, насколько они выяснились мне в ту пору. К первому разряду относятся "тихонькие", большей частью старички, играющие роль неповинных жертв и выказывающие даже ненависть к своему же брату кобылке. В большинстве случаев это одни из самых антипатичных. Резонерство, черствое себялюбие, кулачество, лицемерное ханжество – вот главные черты этих людей. Черты эти нередко уживаются с неподкупной честностью (в казенном смысле этого слова), но от честности этой веет всегда каким-то бездушием, и сердечные ваши симпатии никогда не тяготеют к этим благочестивым резонерам-старцам. Другой тип – тоже пожилые уже, а иногда и совсем старые арестанты, не скрывающие того, что они мошенники и разбойники, но держащие себя с некоторым гонором и благородством: "То, мол, по вольной жизни я вор и разбойник, а в тюрьме, промеж своих, я честный человек, арестант старинной закалки". Эти тоже не прочь порезонировать, посетовать на падение старинных арестантских нравов и обычаев, побранить "новый род". Третьи, которых большинство, составляют душу и сердце шпанки: это – игроки, жиганы, сухарники, палачи, готовые превратиться в жертвы, и жертвы, могущие завтра же стать палачами; люди, которые как будто нарочно созданы природой для жизни в каторге и особенно в "путе следования". Вряд ли даже понимают они, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный. Они находятся в вечном угаре и хмелю без вина, в вечной ажитации и заботе, хотя бы предмет заботы не стоил и выеденного яйца: им нужно главным образом само волнение. Это самый страстный и живой элемент каторги. Спросите: для чего день и ночь играет вот этот молодой светло-русый парень с испитым, бледным лицом и лихорадочно горящими серыми глазами, почти не умеющий играть и вечно получающий розги за промот казенных вещей, вечно голодающий и к тому же служащий предметом общих насмешек? Вглядитесь в его постоянно озабоченное лицо, в его словно тоскующие глаза – и вы получите ответ. Без карт или водки, а может быть… даже и без розог… без чего-нибудь пряного, возбуждающего жизнь будет не в жизнь этому раз свихнувшемуся с пути человеку! Из таких-то прожигателей жизни и выходят так называемые "сухарники" и "вечные тюремные жители".
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке