Последние субботу и воскресенье перед Рождеством семьи Жильцовых и Антонских сходились вместе. Или Жильцовы ехали в Гатчино к Антонским, или Антонские всем своим девичьим царством приезжали в Петербург. Это была традиция семьи. В этом году Марья Петровна с Шурой, Мурой и Ниной приехала к сестре на Кабинетскую улицу и к великой радости Жени, счастливому смущению Гурочки и негодованию Вани – «девчонки!!» – женское царство водворилось в квартире Ольги Петровны.
В субботу обедали раньше, ко всенощной не пошли: «некогда, никак не управиться… Так много надо сделать»… после обеда раздвинули обеденный стол, положили доски, низко спустили над столом лампу и под руководством Шуры принялись клеить и раскрашивать бонбоньерки и украшения для елки. Мура, Ваня и Нина на одном конце стола клеили по готовым трафаретам гирлянды и цепи и оклеивали пестрой бумагой коробки. Под самой лампой в благоговейном молчании уткнулись в работу сама Шура, Женя и Гурочка. Пахло крахмальным клейстером – глубокая тарелка с ним стояла с края стола. Дети возились подле нее, выхватывали друг у друга большую кисть, смеялись и кричали. Под лампой Гурочка, насупив брови, по чертежу, начерченному Шурой, сосредоточенно клеил затейливую звезду, всем звездам звезду, какой нигде и ни у кого не было, звезду, созданную творческим гением Шуры. Женя по указанию двоюродной сестры накладывала краски на изящную коробочку.
– Сильнее, смелее клади сепию, – говорила, нагнувшись к Жене, Шура, – не бойся. Ты все сопельками мажешь. Набери как следует краску и грунтуй ровным взмахом. Тени потом положишь.
Сама Шура, укрепив на деревянном станке необожженную чашку, сделанную по ее рисунку на Императорском фарфоровом заводе, расписывала ее под старый Севр маленькими розочками и незабудками.
Она оторвалась от работы и, отодвинувшись от станка, издали смотрела на написанный цветок.
– Какой ты талант, Шурочка! – тихо сказала Женя.
– Талант!.. Талант!.. – сказала, вздыхая, Шура. – Помнишь: «Таланты от Бога – богатство от рук человека»… Так вот, приношу я рисунок этой самой чашечки на завод. Там посмотрели и спрашивают, где вы учились? Я отвечаю: сначала в школе Штиглица, что в Соляном городке, а потом в Строгановском училище в Москве. Училась, говорю, урывками, потому что и гимназический курс мне проходить тоже надо… А мне и говорят: вам к нам на завод поступать надо. У вас редкая композиция… Вот как мы с тобою!.. Таланты!..
– Нам остается только быть вашими поклонниками, – сказал Гурочка.
– Милости просим, – сказала Женя. – Мы ничего не имеем против этого. Что послала дядям? – обернулась к Шуре Женя.
– Дяде Диме – ремень для ружья, сама сплела из трех тонких ремешков рыжей, серой и черной кожи. Признаюсь, очень красиво вышло.
– Что же нам не показала?..
– Торопилась отправить, и так боюсь, что припоздает к самому Рождеству. А дяде Тише, ты же видала, серебряный стаканчик и на нем колосья… Пусть целая горка серебра у него будет моей работы.
Когда мать или тетка входили в столовую, там поднимался переполох. Шуршали бумагой, спешно прикрывая работы от нескромных взглядов. Все это ведь были сюрпризы, секреты, тайна!.. Негодующие раздавались голоса:
– Мамочка, нельзя… Сколько раз мы просили не входить, пока мы не кончим.
– Тетя, ради Бога! Оставьте нас на минутку одних!
– Мамочка, не гляди!
Смущенные тем, что потревожили детский муравейник, сестры спешили уйти.
– Я за рюмкой только… На стол накрывать пора.
– Сейчас, мамочка… Дай только спокойно нам все прибрать.
Сильнее пахло скипидаром, лаком и клейстером, в большие корзины сваливали готовое и неготовое, чтобы завтра, до света продолжать. Дела – уйма!.. Золотить и серебрить орехи!.. Надо все сделать самим! Так дешевле! Отцы, Матвей Трофимович и Борис Николаевич, сомневались в дешевизне такого способа, но не прекословили. Так лучше! В этом и отцы не сомневались. Своя работа!..
– Скажи мне, Женя, почему Володя никогда не примет участия в нашей работе. Или он считает это для себя унизительным?.. Студент!.. – тихо сказала Шура, отрываясь от своей чашки и отвинчивая от стола станок.
– Не знаю, Шура. Володя теперь с нами никогда не разговаривает. Он и дома-то почти что не бывает… Совсем от нас отбился.
Шура подняла голову на Женю. Они были однолетки, но Шура казалась старше своей двоюродной сестры. Высокая, полная, с нежными русыми волосами, с глубокими синими глазами, – она была очень красива, совсем «взрослой» женской красотой. Она посмотрела на Женю долгим взглядом. Дети с шумом и смехом потащили в свои комнаты корзину с «секретами». Девушки остались одни.
– Я знаю, что Володя в партии, – чуть слышно сказала Шура.
– В какой?..
– Не сумею тебе сказать. Он не пояснил… Да и все это было так сумбурно, кошмарно… Точно во сне… Я на прошлой неделе была с ним на митинге.
– На митинге? – с неподдельным страхом спросила Женя.
– То есть, если хочешь, это не был настоящий митинг… Массовка, как они говорят.
– Интересно… Расскажи…
– Как сказать? Мне не понравилось… Когда ляжем спать, я «тебе буду рассказать»…
В столовую вошла Параша.
– Пожалуйте, барышни. Тетенька сердятся, второй самовар выкипает.
– Ах, пожалуйста. У нас все готово, – вспыхнув, сказала Шура и пошла с Женей из столовой.
VIII
Марья Петровна с Мурой и Ниной спали в спальне у Ольги Петровны. Шура у Жени. Женя уступила кузине свою узкую девичью постель, над которой висел на стене, на голубой ленте с широким бантом, писанный на эмали художественный образ Казанской Божией Матери. Женя устроилась на маленьком диванчике, к которому был привязан стул.
На письменном столе горела маленькая электрическая лампочка под шелковым синим абажуром. От нее мягкий и нежный ровный свет падал на изголовье Жениной постели. Шура сидела на ней, облокотившись на высоко поднятые подушки. Волосы цвета спелой ржи были скручены небрежным узлом и переброшены лисьим хвостом на грудь, на белую не смятую ночную сорочку. Маленькие локоны вокруг лба светились серебряным нимбом. Глаза в тени волос казались темными и огромными. Полное гибкое тело по-кошачьи мягко изогнулось на постели. В свете лампы виднее стала молодая грудь под голубыми ленточками прошивок. Несказанно красивой показалась Шура Жене.
– Тебя так написать, – сказала Женя. – Совсем картинка Греза будешь.
– Скорее Фрагонара или Маковского, – улыбаясь спокойной ленивой улыбкой, сказала Шура. – Ну полно… Глупости… Кто теперь меня напишет?.. Век не тот.
– Какой же такой век? Разве не будут нас любить?.. Почитать наши таланты, восхищаться нами? Страдать по нас? Преклоняться перед чистой девичьей красотой?.. Ты ведь, Шура, и сама не замечаешь, какая ты прелесть!..
– Любить нас?.. Пожалуй, что и не будут… Желать нас – да… Издеваться над нами… Да… Заставят нас работать под предлогом равноправия с мужчинами… да…
– Откуда ты это взяла?..
– Все от Володи. Он ведь меня просвещать все хочет, завербовать в свою партию. А какая это партия – Господь ведает.
– Как интересно!
– Нет… Совсем неинтересно… Да вот, слушай. Я давно приставала к Володе, чтобы он познакомил меня со своими товарищами. Там ведь много и женщин бывает – курсисток, работниц с фабрик. Он как-то уклонялся. Он хотел, чтобы я была только с ним.
– Ревновал?..
– Кто его знает…
– Ну, рассказывай, Шурочка. Ты не очень спать хочешь?.. Я от одного ожидания твоего рассказа как волнуюсь, воображаю, каково было тебе!
– Да, я очень волновалась. От этого я плохо соображала, что происходит, и очень смутно все помню. Точно во сне все это мне приснилось. Это было, как мне кажется, разрешенное, легальное собрание. Кажется, оно было пристегнуто к какому-то литературно-поэтическому кружку. По крайней мере там была какая-то толстая писательница, которая должна была потом читать свои произведения, были и какие-то странные и совсем мало воспитанные поэты.
– Поэты?.. Господи!..
– Это было на Невском. Где-то недалеко от Владимирской, кажется даже, что это было в зале газового общества. Был слякотный вечер, Володя встретил меня на вокзале.
– Володя встретил!.. Подумаешь, Шурочка, какая честь!..
– Мы поехали на трамвае до Невского, потом шли пешком. Помню, на панелях была жидкая, серая, растоптанная грязь и мы оба скользили по ней. Было очень много народа, и мне казалось, что все на нас смотрят. Мы поднялись прямо с улицы на четвертый этаж по скудно освещенной лестнице, и Володя провел меня из тесной прихожей в маленькую узкую комнату. Там за длинным столом, накрытым клеенкой, сидело человек пятнадцать. Мне никого не представляли, ни с кем не знакомили. Точно вошли в вагон, что ли? Помню – очень яркое, режущее глаза освещение лампочек без абажуров, гул многих голосов, говоривших одновременно, кто стоял, кто сидел. Грязь на столе. Граненые стаканы с чаем и пивом, бутылки, хлеб, неопрятная масленка с остатками масла, кожура от колбасы и противный запах пива и дешевой закуски. Валяются окурки. Кажется, еще было сильно наплевано кругом.
– Бррр, – брезгливо поморщилась Женя. – Вот так Володя!.. А дома, чуть что не так, посуду швыряет.
– Дома он – барин… Тут – товарищ, – тихо сказала Шура. – Так вот… Кто-то кричал: «Нет, коллега, он не “акмеист”, он просто бездарный поэт». Ему отвечали и, по-моему, невпопад, – «называть Блока футуристом – позор!..»
[1]. Сидевшая посередине стола толстая дома – она-то и оказалась писательницей, – курившая толстые мужские папиросы, сказала густым, точно мужским голосом: «Ну уже и позор! Вы всегда преувеличиваете, Бледный». Увидав Володю, она поднялась со своего места и, протягивая через стол руку Володе, сказала: «Что же, коллеги, начнем. Виновник торжества налицо. Идемте в зал». Какой-то человек, которому Володя указал на меня, коридором провел меня в зал. Там было полно народа и очень душно. Собственно говоря, мне некуда было сесть, но мой спутник шепнул что-то студенту, сидевшему во втором ряду стульев, и он уступил мне место. Садясь, я оглянулась. В зале было много людей по виду простых, рабочих, должно быть. Все они были принаряжены, в чистых пиджачках, в цветных сорочках с галстуками и с ними девушки тоже просто, дешево, но парадно принаряженные. Напротив, интеллигенция, студенты и эти вот «поэты» были подчеркнуто небрежно одеты. Барышни в неряшливых кофточках, стриженые, растрепанные, с горящими глазами, экзальтированные. Передо мною сидела пара, хоть на картину: он – студент в красной кумачовой рубашке навыпуск, подпоясанный ремнем, в студенческой тужурке на опашь, красный, рыжий, толстый, потный, едва ли не жид, она тоже жидовка, рыхлая, все у нее висит, блузка под мышками насквозь пропотела и точно немытая. Перед нами нечто вроде эстрады. На ней стол, и за столом сидит человек пять, самая молодежь… Туда сейчас же вышел Володя. Его встретили аплодисментами.
– Аплодисментами!.. Воображаю, как ты им гордилась!
– Он поклонился и сел. Потом и, как мне показалось довольно долго, впрочем, я так волновалась, что у меня совсем утратилось ощущение времени, выбирали председателя и президиум. Председательницей выбрали писательницу, она сухо поблагодарила за избрание и села за середину стола. Развернула какую-то бумагу и скучающим голосом произнесла: «Объявляю собрание открытым. Слово предоставляется товарищу Владимиру Матвеевичу Жильцову».
– Подожди… Как был одет Володя?..
– Как всегда. В своей куртке с отложным воротником. Шея и грудь открыты. Он встал, нагнулся вперед, голова задрана кверху, одна рука в кармане.
– Как он говорил?.. Он же должен хорошо говорить. Дедушка считался лучшим проповедником. О чем же он говорил?..
– Быть может, потому, что все-таки я продолжала очень волноваться, я плохо как-то запомнила его речь. Да многого и не поняла. Как могли его понимать рабочие?.. Говорил он складно, пожалуй, хорошо, без запинки. Но постоянно повторялся, точно вдолбить хотел свою мысль, и очень уже долго. Больше двух часов. Я устала.
– А те?.. Слушатели?..
– Было… Как тебе сказать – благоговейное молчание. Нахмуренные брови, серьезные суровые глаза устремлены на Володю. От него ждут чего-то. Иногда раздастся подавленный вздох. Кто-то захотел закурить. На него цыкнули… «Не смей курить!.. Слушай, что говорит».
– О чем же говорил Володя?
– Он говорил о Боге и о материализме. Он говорил о полной свободе современного человека, свободе прежде всего от семьи и государства. Он ловко, так сказать, жонглировал, что ли, евангельскими текстами. Он говорил о смерти и что со смертью все уничтожается, что нет никакой души и, следовательно, никакой посмертной жизни. Он издевался над православной религией и над спиритами. Он грубо и жестко рассказывал о сожжении покойников в крематории, об опытах отыскания человеческой души и ее – он так и сказал – «химической субстанции». Ее не нашли, заключил он. Если слушать только его слова – ничего особенного, то, что называется «запрещенного», в его речи не было: в газетах часто хуже пишут, но, если вдуматься во весь смысл его речи, – в ней было такое дерзновенное кощунство, такое издевательство над всем тем, что мы привыкли с детства почитать, что стало для нас священным и неприкосновенным, над церковью, над семьей, над матерью и над материнским чувством. Он ни разу не назвал имени государя, а вместе с тем вся его речь была проповедь ненависти к государю, к церкви и семье. По временам, когда он слишком резко и цинично отзывался о священном для нас, «поэты» довольно ржали, и легкие аплодисменты раздавались со стороны интеллигентной части аудитории. Когда он кончил, были опять аплодисменты и опять аплодировала только интеллигентная часть. Ее, видимо, захватило дерзновение Володи. Рабочие, казалось, были подавлены и не разобрались во всем том, что было сказано, так все это было смело и ново. После Володи писательница читала свой рассказ. Я совсем не помню его содержания. Рассказ показался мне бледным. Слушали ее невнимательно. По залу слышались тихие разговоры. Девушки работницы хотели танцевать. Когда писательница наконец кончила свое чтение, Володя спустился ко мне и сказал: «Пойдем. Тебе нечего здесь оставаться». Молча мы вышли и спустились по пустой и скучной лестнице. Наверху топотали ногами. Тащили что-то тяжелое, вероятно, устанавливали пианино и прибирали стулья. На Невском было очень людно и шумно. Мчались трамваи. Не говоря ни слова, дошли мы до Владимирской. Когда свернули на нее и стало меньше пешеходов кругом, Володя обратился ко мне: «Ну как, Шура?.. Поняла ты меня?..» Я промолчала. Рыдание подходило клубком к моему горлу, и я боялась выдать себя. Мы приближались к остановке трамвая. Я не пошла к ней, и мы продолжали шагать по Владимирской. «Это новая религия, – сказал Володя. – Она будет сильнее христианства. Это и есть чистый социализм»… Я все молчала. Мы проходили мимо магазина гробовых дел мастера. Окна были в нем освещены, и мне особенно мрачными показались выставленные в нем гробы, венки и принадлежности погребения. «Это, Шура, будет… Да!.. Будет!» – говорил Володя и странным образом слова его сливались в моем представлении с гробами и с мыслью о неизбежности и лютости смерти… «Как ни боритесь вы со своими городовыми и казаками, как ни загоняйте народ казацкими нагайками в российский государственный застенок… Это будет!.. Партия сильнее правительства. Партия всемирна. Это вам не Христово скверненькое учение – это социализм чистой воды!..» Я собрала все силы, чтобы не показать своих слез, и сказала: «Замолчи, Володя!.. Ты и сам не понимаешь, что говоришь… Это великий грех…» Он как-то странно хихикнул и сказал: «Грех?.. А что такое – грех?..» «Оставь, Володя, – сказала я. – Ты сам отлично знаешь, что такое грех. В твоих словах… Во всем, что я сейчас слышала и видела, прежде всего не было красоты. Зачем ты меня сюда водил, ты знаешь, что для меня красота!.. Все это было просто гадко…» Володя засмеялся: «Нет, это уж, ах оставьте… Довольно красоты… Красоты вам не будет… Этих чистых линий, белых колонн, золотых куполов под небом… Как может это быть, когда рабочий угнетен и голоден, когда он забит капиталистом, когда его удел вонючая берлога. Кровавым потом рабочих покрыто лоно земли. Везде царит произвол!.. Прибавочная стоимость!.. придется вам проститься с нею, господа капиталисты. Мы построим свои дворцы и храмы. Грандиозно все это будет, но гнуть будет к земле, давить будет, а не возноситься кверху к каким-то там небесам. Нам неба не надо!..» Мы шли мимо Владимирской церкви. С голых ветвей окружающего ее сада падали тяжелые ледяные капли. Оттепель продолжалась. Огни уличных фонарей тускло отражались в золотых куполах маленьких часовен. Стройны и воздушны были линии собора и высокой колокольни, ушедших от улицы в глубь сада. Молча прошли мы мимо собора. Я перекрестилась. Володя равнодушно отвернулся. Я опять прошла мимо остановки трамвая. «Ты опоздаешь на поезд», – сказал мне Володя. «Володя, – сказала я, – оставь меня одну. Дай перегореть во мне всему тому, что я узнала сегодня». Он фыркнул и остановился закуривать папиросу. Я невольно стала подле него. «И ты, – сказал он, – как дядюшка казацкий есаул – вот еще мракобес! – прогоняешь меня. Так попомни. Первые христиане тоже всеми были гонимы. И правительством, и близкими». Я собрала все свои силы и как только могла спокойно сказала: «Это не то. Там была религия любви»… Володя приподнял над головою фуражку и со страшною силою сказал: «Здесь – ненависти!.. Ты меня поняла!.. И отлично это будет. Их надо ненавидеть!.. Их топтать надо!.. Гнать!.. Истреблять!.. Ненависть!.. Ты узнаешь когда-нибудь, как может быть сильна ненависть. Она сильнее любви». «Но любовь победит», – сказала я и круто повернула назад к трамваю. Он не пошел за мною, и мы расстались, не сказав слова прощания, не пожав друг другу руки. Я будто видела, как он шел, хмурый и злой, с опущенной головой по темной Большой Московской. Я села в трамвай. Мне было безотчетно жаль Володю».