– "Все, что есть только лучшего «а свете, все достается или камер-юнкерам, или генералам», – меланхолично процитировал Гоголя шут, выпил почти доверху налитый водкой фужер и остался за хозяйским столом коротать вечер в компании бутылок с цветными этикетками. Сидел он, дряблый и обрюзгший, никому не нужный и никем не жалеемый на всей этой круглой земле. Казалось, еще минута, и он оплывет по стулу мутным вязким киселем… И только очень внимательный взгляд различил бы напряженные мышцы спины… Что тревожило, что беспокоило его? Униженность положения или все та же зависть?
Братки такими вопросами не задавались. Как только дверь за боссом закрылась, охранники расслабились. Защелкали откупориваемые банки пива, кто-то велел музыкантам сыграть погромче да повеселее… Ребятки привыкли к вольготной жизни на своей территории; вот уже два года благодаря проницательности и предусмотрительности Батенкова на этом райском побережье не происходило никаких громких разборок; впрочем, братва легкомысленно относила это не на счет ума вожака, а на свой: силу уважает всякий. Если они сперва и насторожились в связи с происшедшим в последние полтора месяца усилением охраны, то отнеслись к этому скорее как к чудачеству Бати. Впрочем, сидя вот так за пивком, братки любили побазлать за жизнь, перемыть кости всяким столичным авторитетам, какие, бывало, наезжали сюда на отдых по летней поре. Все сходились на одном: может, там, в тех столицах, дела и круче, а от добра добра не ищут. Лучше пить пивко и кувыркаться с ляльками, чем кататься на разборки и прочие увеселительные мероприятия или получать по почкам от отмороженных омоновцев. Батенков, он ушлый: и ментовские, и городские чины у него прикуплены, а какие не прикуплены, с теми тоже вась-вась. Живи и радуйся.
– Хороша лялька у Бати, – вздохнул один.
– Олька?
– Ну.
– Хороша Маша, да не ваша.
Собеседник только скривил мину: дескать, такого добра… Добавил:
– А вторая – дура.
– Много ты понимаешь, Гундосый, в ляльках! Вторая просто целка еще, щас Батя ее распечатает, деваха будет через годик – вспотеешь! – Парень прочувствованно сглотнул. – Девкам, им только начать, потом не остановишь…
– Знаток!
– А то…
Братки откровенно скучали. Единственное, что их утешало, – служба службой, а она, как известно, не сахар, но и оттяг свой они получат по полной программе: к Клавке Новиковой, которую в славном городе Южногорске все неравнодушные к бабцам самцы знали как Матильду, подвалили из центра России на сезонный заработок свежие телочки, одна другой краше, самое то, и послезавтра у них – первый субботник. Ну а сегодня… сегодня можно и поскучать. Но скучать не хотелось.
– Эй, заткни свою дудку, притомил! – крикнул саксофонисту вертлявый и дерганый пацанчик по кличке Гефа. – И поставь кассету, что-нибудь путное.
– Да у них ни «Стрелок», ни Васи Воротникова. Старье одно.
– Пусть старье! Вой этот уже душу вымотал!
Саксофонист отложил инструмент, пожал плечами, подошел к стереосистеме, воткнул первый попавшийся диск, включил воспроизведение.
Гаснет в зале свет, и снова Я смотрю на сцену отрешенно…
– Козел! Мы че, деды – старушку слушать?
– Заткнись, Гефа! Пусть играет! – оборвал его Карай. Гефа заткнулся, как велели, ухмыльнулся было: дескать, пока вас, старичье сорокалетнее, слушаем, да не долго вам пановать: спишем вскорости к едрене фене! Но, встретив встык взгляд главного, разом уткнулся глазками в стол, забегал по нему зрачками, как таракан по скатерти. Неизвестно, как бы отреагировал Карай на наглость зарвавшегося бодигарда, но тут длинный сухощавый парниша, скосив взгляд на столик в углу, за которым в отрешенном одиночестве коротал вечер Седой, спросил:
– Это вон тот, что ли, Грача мочканул?
Чернявый Карай скривился:
– Он самый. – Неприязнь в голосе начальника Батиной охраны скрежетнула, как жестью по стеклу.
– Так чего он по эту пору не в ямке червей кормит, а за столом рассиживается? – с вызовом продолжил длинный.
– Брось, Удав… Батя трогать не велел, – с сожалением проскрипел Карай.
– А мы трогать и не будем, – повеселел длинный. – А познакомиться, за жизнь погутарить право имеем? – Не дожидаясь ответа Карая, процедил сам себе сквозь зубы:
– Имеем. А ежели какая оплошка выйдет, так я себя прибить, как Грач, не дам. Придушу эту падаль по-тихому, а, Карай? Это Грач – птаха весеняя, а я – гада ползучая. – Парень обнажил в ухмылке длинные желтые зубы и вразвалочку пошел к столу Седого.
Довольный таким развитием дела, Карай только бросил напоследок, для будущей отмазки перед Батей:
– Ты только это. Удав, не гони…
Удавом парня прозвали еще лет десять назад. А все потому, что парнишка, насмотревшись в комсомольском видеосалоне всяких шаолиней и якудз, обратился к продвинутым столичным наркошам, наезжавшим на юг за полудармовой травкой, и за комок грязного «пластилина» изукрасили они ему тощий в те поры торс сложной цветной татуировкой: чешуйчатое тело неведомого доисторического гада кольцами обвивалось вокруг, а на груди жуткая рожа со стылыми глазками скалила гнусную пасть. Парня задразнили было, да за одно лето он взял и вымахал под метр девяносто. И руки у него оформились: длинные, как литые, и владеть ими он научился, будто тисками: ухватит – не упустит. Шею кому свернуть по-тихому – как два пальца обмочить. И ведь сворачивал.
Сейчас он шел к столу Седого медленно, тяжело, заводя сам себя до той хорошо известной ему степени тихой ярости, когда так легко и так приятно ломать хребты всяким недоноскам.
Братки наблюдали за приятелем с растущим куражом: что-что, а кураж веселит пьянее вина. Близкая, непосредственная власть над другим, над его страхом, над его жизнью, над его душой кружит голову неверным мерцающим туманом всесилия и всемогущества…
Вы так высоко парите, Здесь, внизу, меня не замечая… – ревели динамики.
Удав тяжко опустился на стул прямо перед Седым.
– Здорово, убогий.
Седой поднял взгляд, и Удаву поневоле стало не по себе: не было в глазах этого странника ни страха, ни удивления. В них ничего не было. И это казалось куда страшнее любой бездны. Удав опешил, растерялся, он вдруг разом потерял раж и решимость, а вместо хмельного волнения, ощутил в душе холодную, безличную пустоту. Противно заурчало под ложечкой; внезапный смертельный страх ледяной волной облил все его существо; парню даже показалось, что волосы зашевелились у него на затылке… Он попытался заглушить страх гневом, но, вместо горячей упругой волны, со дна изметавшейся души поднималось что-то суетливо-заискивающее… А Седой продолжал сидеть недвижно и взирать на пария пустыми зрачками.
Вы хотя бы раз, всего лишь раз На миг забудьте об оркестре, Я в восьмом ряду, в восьмом ряду, Меня узнайте, мой маэстро…
Седой вздрогнул. В глазах словно пробежала искра; теперь он смотрел на Удава так, будто очнулся от тяжкого забытья, от безумия, будто впервые увидел сидевшего напротив парня въяве, не смешивая, не путая с бредовыми видениями, с призраками, до той поры населявшими его усталую память.
А у Удава отлегло от сердца. Перед ним был живой человек, из мяса и костей, и в его воле сломать ему хребет – одним движением, с хрустом! Осознание, что его силе невозможно противиться, подняло долгожданную волну гневливого куража, а тот перепуганный бесенок, что суетился и боязливо скрежетал коготками, словно узрев перед собой настоящего зверя, теперь затих, затаился, как умер.
Удав передохнул вполвздоха, дважды сжал и разжал побелевшую, сведенную судорогой кисть руки… Сейчас он смотрел на соперника в упор, тем тягостным взглядом, какой приводил в предсмертный трепет даже конченых отморозков.
О проекте
О подписке