Гляжу, а там – здрасте! – сидит на хозяйском месте какой-то сморчок-старичок в забавной шляпе, и хозяин мой перед ним извивается, не то слово. Кажись, сейчас под ноги к нему ляжет и станет просить, чтобы его потоптали хорошенько – дескать, ему от того будет одно удовольствие, больше, чем бабу погладить. Лебезничает – вот как это называется. А старичок внимания на его экивоки не обращает, а прихлебывает себе, знай, из большого кубка и помалкивает.
Меня увидел, знак сделал: подойди, мол. Ну и я так медленно, гордой павою, чтоб его в равновесности попридержать еще миг-другой, вплываю, значит, под самые свечи. И вижу, что старичок, конечно, тухлая флегма, но глазенки у него все одно разыгрались. Он даже хозяину моему ногой слегка поддал по заднице, чтоб тому тоже приятно стало. Ох, думаю, вот судьба моя зверская, но справедливая: за грехи мои от такого молодого да здорового достаюсь этому замухрышке морщинистому. Правда, как он встал, повеяло от него духом таким властным – видно, большая он был шишка, привык, чтобы под него все подкладывались. И я как тот дух уловила, тоже слегка подразмякла. Тем боле, что он мне показывает – подходи, мол, поближе. И наливает в свой бокал розового такого, с пузырями, да побольше, до самого верху, пена аж зашипела и наружу потекла. Ну, думаю, все одно пропадать, так, может, спьяну оно легче будет. И до самого донышка проглотила. И после всех волнений энтих да к тому ж на голодный живот меня, знамо дело, повело. Свечи, вижу, расплываются – жарко стало, и не хочу, а рука моя сама к воротничку тянется и его расстегивает. И проваливаюсь я затем в какое-то темное ведро. Потому что там дальше сталось, да как оно было, не спрашивайте. Не помню, не знаю. Очнулась только назавтра в своей комнате и слышу: хозяин опять победной походочкой дом меряет и песню напевает такую бодрую. Ну, ничего, думаю, отыграются тебе мои слезы, аспид окаянный!
И тут до меня, понимаете, дошло. Старик-то был точь-в-точь тот самый, что мне тогда, вместе с любовником да бородачом тем странным, во сне пригрезился. А я уж об этом думать забыла. Но вспомянула – и даже захолодела. Так, кумекаю, а бородач-то здесь при чем? Неужто и его мне теперь ждать-поджидать-узнавать-высматривать? Хотя ежели вместо старика, то я бы, может, и не отказалась. Любовничек-то мой красивый, понятно, испарился, в нетях пребывает, не захотел судьбу искушать. Или про старика разузнал и побаивался его боле, чем хозяина моего. Оно и понятно: когда тот во второй раз явился, разглядела я, что свита у него не маленькая, и все с топорами или с дубьем всяким, немудрено испугаться.
В общем, понемногу заскучала я. Старик-то, знамо дело, часто меня не баловал, не тот возраст. Надзор же за мной стал сильно крепче, даже на галерею теперь выпускали только вдвоем или втроем, и опять начали к ночи приходить, окна запирать, а потом даже раму приделали поперечную, так что и не высунуться стало. Смотрю я, значит, по-прежнему на башню эту великанскую разваленную, опостылела она мне дальше некуда, и лью слезы над тяжелой своей девичьей долей.
Но тут старик-то и удивил. Посетил меня как-то обычным колером, погладил по подбородку на прощание ласково, чуть не по-отечески. Я его раньше, чем через неделю, обратно не ждала, а он назавтра является – и к тому ж сам-друг, в компании то есть с каким-то еще подобострастником. Ох, думаю, бесстыдством тут пахнет. И не ошиблась. Но совсем не в том смысле, не думайте! Все-таки в ихней Италии живут сплошь умом косые али душой убогие – нет посреди них нормальных ну ни единого человечка! Вырожденцы, одно слово!
Так вот, сажает старик своего прихвостня за стол, зовет меня и заставляет туда повернуться, сюда, потом командует хозяину, и тот у меня опять-таки воротничок расстегивает, а потом и вовсе начинает кое-что сдергивать. Я от стыда чуть не умерла. А в это время в камине полено большое как развалится да полыхнет ярко, и вижу – сидит за столом тот самый бородач блажной, вперился в меня взглядом огневым, как давеча, и молчит. Ох, думаю, быть беде! Хозяин на меня почти все обратно набрасывает, а старик на бородача смотрит: мол, ничего себе!? А бородач упрямый, молчит и молчит. Старик, вестимое дело, сердится, но почему-то сдерживается. Хотя видно: здесь он главный, а бородача этого ему плюнуть, растереть и забыть. Даже как-то интересно стало, а кто он, бородач-то? Небоязный – это не в каждом мужике бывает, я вам скажу.
Тут хозяин со стариком машут: уходи, мол, не нужна больше. Разобиделась я, конечно. Но делать нечего – иду к себе, в тюремную светелку, лить, что называется, горькие слезы невинной жертвы. А они, видать, еще долго после этого закладывали. Доносится до меня: то песни поют, то орут друг на друга, то вирши читают торжественные, прям как молятся. У этого бородача, кстати, приятный такой басок оказался. Ну, постепенно угомонились они, и так мыслю, что хорошенько перебрали. Старик-то понятно: уже и годы знатнее знатного, а хозяин мой – с непривычки. Вообще, он и не пил совсем, а со стариком приходилось.
Слуги в этот раз меня запирать не стали – им иначе как через залу пройти было нельзя, а там гости, причем не какие-нибудь прощелыги, а важнее важного. Оттого все и случилось. Значит, тишина в доме стоит совершенная. А я уже почти сплю, но все-таки не сплю, потому как было у меня некое странное предчувствие. И вдруг слышу: кто-то под дверью скребется. Подождала я, дыхание затаила – нет, не почудилось. Тогда тихонько так засов отодвигаю, и на себя дверь тяну, чтоб как будто это она своею силой подается. А сама – нырк в постель.
И входит, конечно, бородач распаленный, как я и думала. Рисковая башка оказался, а сразу и не увидать. У небоязных это бывает, тех, которые не напоказ, а настоящие. Вот огляделся он по сторонам – окно-то я не прикрыла, жара стояла страшная, так что запутаться или оступиться было нельзя – и шасть ко мне. Придавил – чуть не задохнулась. Ох, и мускулист оказался, не чета моему молоденькому, тот-то в кости тонок, станом изящен, а этот прям богатырь какой-то. И мял он меня при этом, мял, как будто что-то ощупывал. И так повернет, и эдак, и здесь шлепнет, и там потрогает. Забылась я совсем, девки, занежилась – летаю, в общем, по небу и приземлиться никак мне не можно.
Вдруг опять стук, даже непонятно где: внутри, снаружи – и скрип какой-то. Герой мой даже в дверь не побежал, а шарк под кровать и затаился. Видать, думаю, не впервой ему. А сама смотрю краем глаза, что деется-то? И вижу: на полу крюк, а за крюком веревка, в окно уходит. Крюк цепляется за обеденный стол, скрипит, дрожит, веревка натягивается – значит, кто-то по ней лезет. Захолонуло тут сердце мое: не иначе милый мой малевала тоже рисков оказался, опостылело ему картины рисовать постыдные, соскучился он по своей любушке.
Так и есть. Спустя самое малое мгновение влезает он таким манером в окно, не говоря лишнего слова скидавает с себя камзол и прыгает на меня – аж постель прогнулась, я даже испугаться успела, а не придавило ли там бородача-то?
Ну вот, понимаете сами: и я, чего скрывать, уже разгорячена немного, и любезный мой, видать, весь поистосковался, – начали мы с ним производить известный шум. И так баловались, что разбудили нашего старичка. Или просто сам он проснулся: от возраста или по малой нужде захотелось, не знаю. Только вижу я, как сквозь дымку висячую за плечом точеным да гладким пылкого мазилы моего опять открывается дверь… И тут уж я от страха даже зажмурилась.
Нет бы этому дураку подхватить свою одежонку и в окно. Пока старик спохватился, пока бы меня ругал, его б и не догнал никто. А может, старик никакого скандала затевать и не стал бы – позор-то какой. Но этот идиёт – юрк – и тоже под кровать. Привычка у них такая бесовская. Одно слово, бестолковые они, итальянцы, хучь и греховодники знатные, но, знамо дело, дураки.
Старик-то, однако, может, и не полносильный уже был, но ищо не слепой. Потому идет он сразу к кровати, на меня не смотрит, и начинает посохом своим под лежаком шарить. А штука эта на палке, чтобы в дверь стучать по-важнецкому, была еще на конце больно вострая, долго не вытерпишь. И вытаскивает старик из-под кровати… бородача. Я про него уж забыла совсем – он, бедняжечка, там все это время лежал тихим ангелом. Небось боялся высунуться: думал, видать, что это старикашка со мной забавляется.
Вижу, плохо дело. Старик побелел, покраснел, потом опять побелел – то ли глазам своим не верит, то ли еще чего. Может, здесь все бы и обошлось, да тут миленок мой как-то неловко под кроватью повернулся, чем-то там зашуршал, или прищемил, не дай бог, себе какую часть нежную. Знатно хрястнуло – чай, не мышка пробежала. Старик, недолго думая, опять хвать жезлом под кровать – и выкарабкивается мой любезный на свет божий третьим номером. А уже, стыдно сказать, светло стало. И смотрят они все трое друг на друга по-остолопски, и не знают, как быть и кого первым казнить и каким именно способом. То есть, казнить их, вестимо, старик будет, не наоборот же, а им потому придется мучиться и угрызения совести терпеть.
Но при этом, что интересно, бородач с малевалой особенно между собой ненавистичают. И не проходит малого мгновения, как забывают обо мне, старике, костюмах своих адамовых, слегка под кроватью запыленных, и начинают страшенным образом ругаться. Старик даже, в свою очередь, обо мне позабыл, сел в кресло и слушает их внимательно. Особенно бородач напирал: все он моего ненаглядного обвинял в воровстве да соглядатайстве. Дескать, он у бородача подглядел что-то, а потом это самое и украл. Причем не вещи какой драгоценной его, мускулистого, получалось, лишили, а чего-то другого, эфирного и понятными словами неописуемого. И в мою сторону тоже руками тыкал, как будто я за него в каком суде свидетелем. А потом вдруг подскочил, сдернул с меня покрывало и ну поворачивать в разные стороны, а затем – хвать за подбородок, и опять: туда мое лицо, сюда, и причитает по-ихнему. После чего старику в ноги повалился и давай себя в грудь бить, а в моего милого пальцем помахивать. Но и тот не дурак: тоже в ноги, и тоже руки воздымает, а сам чуть не плачет. Пока они так ныли, я прикрылась немного, чтоб не раздражать никого. Ну и для приличия тож.
Кончили они причитать, значит. Ждут, что старик скажет. Вижу, ему больше всего хочется им руки-ноги поотрезать, да и еще кой-что для полной острастки. Но почему-то, хоть и власть ему дана, того делать не хочет. Или даже не может. Нет, все-таки не хочет. Недолго он думал. Цедит им сквозь зубы два слова в ответ: дескать, отработаете по полной программе. И мол, а сейчас поворачивайтесь, ребята ко мне задом, к окну передом. Те, нечего делать, повернулись. Тут он с размаху отвешивает каждому правой ногой по мягкому месту – они аж прогнулись, но молча, даже не охнули, – и командует: давайте, собирайте вещички. Их и упрашивать не нужно: шмяк-бряк, натянули на себя все с грехом пополам и шварк вниз по лестнице. А старик встает, одаряет меня взглядом таким длинным, усмехается нехорошо и выходит.
После этого, как говорится, фортуна моя пошла на полный закат. Под режим я попала совсем казарменный, старичок полномочный, видать, от меня напрочь отступился, хозяин вообще носа не казал. Дважды, правда, приказали сойти в залу, а там оба мои гостя ночные: и бородач, и красавчик – сидят с какими-то инструментами. Не одни, при каждом помощники мелкие: бегают вокруг, суетятся, подай-принеси делают. И никто из двоих главных этих ко мне даже близко не подошел. Только подмастерья меня опять туда-сюда поворачивали – посмотри вбок, повернись вкривь, то на доску сажают, то прямо на стуле поднимают, то к какой-то колоде прислоняться заставляют, шею сколь можно вытянуть и сидеть неподвижно дурой стоеросовой. Этого и пять минут не стерпеть, все болит – спина, плечи, а пуще всего самая шея моя белоснежная. Я уж думала, она у меня навсегда кривая останется.
Не поверите, самое неприятное было вовсе не боль эта. Главное – чувствовала я себя все время не человеком, и не бабой даже, а, что ли, камнем каким. Оба мои рисовальщика как сговорились: молчали и без остановки чиркали непонятно чего в своих бумагах. Глянут на меня мельком и опять зачиркают. Только взгляды ихние были тоже не человечьи совсем, а другие… Как объяснить-то? Вот, на живое – на девку, к примеру, или на жратву – так не смотрят. Что-то у них в глазах стояло нелюдское, ненашенское, чуть не потустороннее, колдовское, но не как у хозяина, а взаправду, без крови всякой. Мне даже предложи из них кто тогда – мол, давай, деваха, я счас с тобой в опочивальне попрыгаю – не было бы у меня охоты после взглядов таких. Или… Так все равно: не сказал никто и даже голоса не подал.
Два, да, кажется, было энтих, так сказать, сеанса. Я уж и не знала, как вести-то себя, но ничего, делала, что прикажут. А потом однажды вечером выводят меня из комнаты, сажают в карету и куда-то везут. Ну, думаю, все, пропала теперь моя девичья головушка окончательно. Позовут сейчас убивца жестокого, а он в темноте такой меня даже не разглядит и сразу же порешит. Но оказалось, хозяин – все-тки скареда известная, таких любить нельзя, но и бояться можно не особливо – продать меня решил. Только чтобы все было шито-крыто, сделал это в порту, и прямо на отплывающем корабле.
Дальше оно неинтересно. Точнехонько на следующий день корабль тот взяли на абордаж алжирские пираты, а тех, еще спустя неделю, – далматинские. А эти – только все и вся к себе перетащили, как своим чередом поняли, что надо уходить от погони, пока остальные суда арабские подгрести не успели. И давай деру, даже толком на добычу не взглянули. Обидно было. Так что вместо дворца бея какого алжирского оказалась я на невольничьем рынке в Рагузе, правда, в самом первом ряду.
Стою, плачу над своей тяжелой девичьей судьбой, и вдруг вижу: идут двое, одеты кое-как, лохматые, лопоухие, но довольные и хорошо уже пьяные. Песни орут – ни слова не понять. И меня как что-то ударит: такие дурни ведь, знамо дело, наши, домотканые. Бросилась я, сколько веревка позволяла, к ним в ноги и заорала по-родному: мол, ратуйте меня, добры молодцы.
Так и оказалось на мое счастье – пастухи из-под самой Трясиновки. Вот что потом выяснилось: был, оказывается, по всему краю повальный овечий мор. Потому в тот год шерсть высокую цену имела. Все овцы да бараны чуть не в одну ночь посходили с ума: сначала случались прям беспрерывно, до изнеможения, хуже людей, потом друг друга же вовсю бодали, а опосля вообще в пропасть прыгали. Окромя наших, горичанских – те покрывали маток по-обычному, и никуда, как обычно, бежать не желали, а паче того – с обрыва свергаться. Уберегли, значит, святые. Оттого и дурни-то наши в большом прибытке состояли. Такого ни до, ни опосля никогда не было, сами знаете. Так что выкупили они меня прямо на месте и домой повезли. Ну, на пути передрались, конечно, и дубьем друг друга хорошо покалечили, только это уж я в другой раз вспомяну. Да и чего вспоминать – дело обыкновенное, интереса жидкого.
Некультурные, я вам скажу, все-таки у нас люди, не то, что в Италии. Те все же тактичнее, нежнее наших будут, извилистее. Чего только со мной там не случилось, а вот без дубья обошлось. Есть у них даже на такой предмет слово специальное, я уже его вам излагала, только путаное оно какое-то, не всегда на язык дается. Видать, забыла, жалко. Ан нет, помню: кур…ту…азность! Тяжело нашему брату, бабоньки, без куртуазности этой, ох, тяжело.
О проекте
О подписке