Читать книгу «Искушение и погоня» онлайн полностью📖 — Петра Ильинского — MyBook.
image

Мнимый платоновский дискурс, вроде бы выглядящий убедительно, рассыпается при первом же прикосновении. Добавим к тому же, что культурно-исторический контекст, в силу которого философским символом «идеальной любви» стало влечение мужчины к «прекрасному юноше» (что, как правило, вызывает некоторое смущение у не вполне знакомого с античными реалиями читателя), хорошо описан и не нуждается в подробном изложении[11]. В любом случае этот символ лишь инструмент и является собственностью именно классической эпохи, его механический перенос в другое историческое время необоснован и невозможен. Может ли нынешний многоженец равнять себя с библейскими патриархами, а совратитель несовершеннолетних представляться томным принцем Гэндзи?

Перечень шатких образов на этом не заканчивается. Также условно сделанное Манном описание холерной эпидемии и смерть Ашенбаха меньше всего заставляют предположить, что он стал жертвой морового поветрия. «Да полноте! – воскликнет здесь кто-нибудь. Разве нужно искать у писателя точности такого рода?» Но ведь примеров научной обстоятельности в большой литературе предостаточно, куда ни глянь. Например, медикам хорошо известно, насколько точно в «Смерти Ивана Ильича» описаны симптомы вполне конкретной болезни. А Толстой врачом не был. Более того, возьмем произведение, ничуть не менее философское и символическое, чем «Смерть в Венеции», – «Чуму» Альбера Камю. Ведь там эпидемия, напавшая на город, – такой же символ, как и у Т. Манна, но описана биологически точно и реалистично.

Иначе говоря, чуть ли не основной технический вопрос, возникающий по прочтении «Смерти в Венеции»: почему автор столько наворотил? Ведь не случайно же! И не от одной лишь господствовавшей тогда в литературе символистской моды.

Одно из объяснений, приходящих на ум, – и его в дальнейшем мы станем придерживаться – Манн вольно или невольно хотел затенить, хотя бы отчасти спрятать главную философскую и сюжетную линию своего произведения, которую, в свою очередь, составляет не что иное, как погоня старика за мальчиком!

Погоня неотступная и смертельная. Скажем сразу: и в своем отвлекающем маневре Манн остался гением, ведь, читая описания гниющей Венеции, мы думаем сегодня о доживающей последние мирные годы Европе, о неминуемой гибели старой цивилизации, гибели, которую Манн почувствовал и признаки которой исключительно тонко обозначил. Поэтому не меньшую весомость приобретает и используемая автором греческая символика. Ведь она говорит об обращении героя, и не только героя, к миру варварскому, дохристианскому, точнее, о возвращении к нему. Добавим, что подобная интеллектуальная ориентация стала весьма популярной в начале прошлого века.

Но все-таки главная тема новеллы – погоня. И не от холеры умирает Ашенбах, и не от душевной гибели, и не от инфаркта, и не от познания «высшей красоты». Он гибнет от невозможности обладания объектом своей страсти. Оттого что погоня не удалась. Заметим здесь, что с литературной точки зрения физическая смерть главного героя не выглядит слишком логичной. Но факт остается фактом: многочисленные интерпретации рассказа больше всего упирают именно на «умирание» (героя, города, ушедшего мира) или на поиск «абсолютной красоты». Ашенбаху сочувствуют, погибшую Европу жалеют. Культурная история «Смерти в Венеции» часто затемняет ее истинное содержание. Поэтому о ней тоже надо сказать несколько слов.

Апокрифический повод для написания новеллы хорошо известен. Считается, что в поезде Т. Манн увидел возвращавшегося из Венеции смертельно больного Густава Малера, который и стал прототипом героя рассказа[12]. Такое указание, со слов Лукино Висконти, дает Дирк Богард, сыгравший роль Ашенбаха в фильме, поставленном знаменитым режиссером в 1971 году. Далее мы еще вернемся к этому апокрифу и его соотношению с реальностью, но факт остается фактом: в сознании публики Малер оказался неразрывно связан со «Смертью в Венеции» хотя бы потому, что его смерть (крупнейшая утрата европейской культуры того времени) совпала с выходом в свет самого известного из рассказов Т. Манна.

Закрепление образа произошло чуть позже, в 1921 году, когда немецкий художник В. Борн послал Т. Манну иллюстрации к новелле, на которых Ашенбах оказался похож на реального Малера. В ответном письме Манн упоминал о том, что «в замысел моего рассказа вторглось… известие о смерти Густава Малера, с которым мне незадолго до того удалось познакомиться в Мюнхене и чья изнуряюще яркая индивидуальность произвела на меня сильнейшее впечатление. Я следил за… велеречивыми бюллетенями о его последних часах, и… не только дал своему охваченному вакханалией распада герою имя этого великого музыканта, но и наделил его при описании его внешности чертами Малера в полной уверенности, что при такой зыбкой и скрытой связи вещей об узнавании со стороны читающей публики не может быть и речи… Малера Вы не знали, и относительно той тайно-личной связи я ничего Вам не говорил. Тем не менее – и это-то при первом взгляде почти испугало меня – голова Ашенбаха на Вашем рисунке – несомненно малеровского типа. Это ведь поразительно»[13]. Не станем останавливаться на четко выраженном в вышеприведенном пассаже – в отличие от самой новеллы! – отношении автора к своему герою («охваченному вакханалией распада»), об этом еще будет речь. Обращу внимание читателя лишь на то, что Манн говорит только о внешнем (и неполном – «наделил чертами») сходстве Ашенбаха и Малера, да и оно должно было остаться секретом для «читающей публики». В любом случае после того как это письмо было опубликовано в качестве предисловия к альбому иллюстраций Борна и стало культурно-историческим фактом, образы обоих Густавов, вымышленного и реального, начали сближаться, и именно в глазах образованной публики.

Наверное, есть какая-то закономерность в том, что именно Малер принимался современниками за прототип Ашенбаха. Из всех композиторов, рожденных еще в самой глубине XIX века, он, как никто, сумел почувствовать и предугадать век будущий с его поистине вселенскими ужасами. Напомним, что настроение европейского общества периода fin de siècle было довольно радужным: казалось, что впереди цивилизацию ждут прогресс, всеобщая гармония и нескончаемые триумфы человеческого гения. Возможно, с этим было связано то, что музыка Малера при его жизни многим представлялась не особенно любопытной[14]. Мировое признание пришло к композитору несколько десятилетий спустя, когда уже стало хотя бы отчасти ясно, о чем хотел сказать великий симфонист. Добавим, что характер творческого метода Малера (и эволюция самого мастера, тяготевшего к обстоятельным развернутым полотнам, иногда выглядевшим растянутыми) тоже заставляет вспомнить о Т. Манне.

Вместе с тем Малер, безусловно, композитор XX века. И не оттого лишь, что открывает его хронологически, но потому, что задает музыкальной культуре конца тысячелетия такую высоту, которую за истекший век смогли покорить считаные единицы. А вот герой Манна Ашенбах, вне всяких сомнений, человек и писатель века предыдущего. Причем именно его конца, а не драматически-романтического начала, то есть того времени, когда после лихорадивших Европу потрясений появилась возможность закрыться в коконе размеренности и удобства – Bequemlichkeit, спрятаться и почти не покидать свое комфортабельное убежище-приют – Unterkunft (два немецких слова, ставших знаковыми)[15].

И совсем не случайно, что герой прекрасной эпохи – интеллектуальный символ старой Европы – не выдерживает схватки с собой. Более того, терпит позорное поражение при столкновении с проблемами вневременными, вечными, им отрицавшимися, но оттого еще более опасными.

Сходным образом в одночасье развалилась система мира, аккуратно поделенного великими державами к началу 80-х годов XIX века. Крушение этого порядка, казавшегося логичным и почти вечным, привело к невозможному, невообразимому – гибели трех европейских империй и рождению сразу двух языческих религий, желавших в кратчайшие сроки завладеть миром и поставивших его на грань исчезновения. Предчувствие всего этого есть в музыке Малера. Но этого никак не могло быть ни в писаниях Густава Ашенбаха, ни даже у молодого, будденброковского Т. Манна.

Не оставляет ощущение, что в завязке рассказа, описывая признание, славу и богатство Ашенбаха, автор примеряет его судьбу на себя, возможно, именно такого рода жизнь ему хотелось бы вести: размеренную, но творческую, удобную, но не обывательски мелочную. Ашенбах начала новеллы – идеал интеллектуала конца XIX века, почитавшего разум сильнее низменных чувств, а победу страсти объяснявшего лишь слабостью охваченного ею индивидуума. Поэтому Ашенбах много интереснее Гумберта Гумберта, с самого начала предстающего в качестве «сексуального агрессора» и развивающегося в пределах одной только телесной плоскости. Стилистически и повествовательно «Лолита», пожалуй, совершенней «Смерти в Венеции», но по глубине историко-философской заметно ей уступает.

Экспозиция новеллы Т. Манна ясна и определенна. Хищник – пожилой богатый интеллектуал, европейский буржуа, само воплощение разума, довольства и выполнения своего творчески-трудового долга, вполне в веберовско-протестантском духе. Жертва – юный мальчик Тадзио, немое воплощение античной красоты. Не всякий согласится с такой трактовкой известных образов. Ведь по ходу новеллы именно Ашенбах становится жертвой, причем жертвой своей собственной страсти. Более того, он ее проявляет почти по-спартански, главные события происходят не вовне, а внутри него. А юный Тадзио и вовсе ни при чем. Он, кажется, не более чем замечает своего поклонника, никогда не идет на сближение и дарит его лишь возможностью любоваться собой, иногда вблизи, а чаще – издалека. Очень целомудренно и вполне в девятнадцативековом стиле. Автор более поздний на этом бы уже не остановился (как не