– Поскольку я не виноват, – рассказывал Марк, – то и оправдаться невозможно. «Ваше имя фигурировало на суде» – этого достаточно. Ректор со мной хорош. Посмотрел мои оправдательные бумаги и говорит: «Я понимаю и верю, дорогой, но надо, чтобы все утихло». – «Что утихло?» – спрашиваю. «Да вот суд, наркотики, журналы». Жду, когда утихнет. Года через два, думаю, смогу вернуться в Питер. А знакомые на улицах встречают, большие глаза делают: «Как, разве вас не посадили?»
– Тебе вернули то, что отобрали?
– Ничего. Ну, не просить же у них!.. Ты пойми, всё ясно только с уголовниками: украл – садись, не украл – гуляй, работай. А с интеллигенцией – худо. ОНИ понимают, что зло – здесь. – Марк показал на свой высокий, красивый лоб. – Им плевать, чего ты там в своих статьях пишешь. Они знают: вот ЗДЕСЬ – не то содержание. И задача у них – одна: перековка сознания. Они будут тягать, держать в предвариловках, устраивать очные ставки, делать с тобой что угодно с единственной целью: ты должен думать иначе. Убить личность. Убить мозг. Сделать мозги эластичными и послушными, чтобы человек сам ненавидел крамолу, чтобы при виде, скажем, «самиздата» он не просто шарахался, а автоматически срабатывал, стуча на ближнего. Растоптать достоинство. Доказать, что ты – не интеллигент, а такое же дерьмо, как все. Вышибить само понятие о личностном начале. Вот когда ты почувствуешь в них своих людей, когда придешь к ним САМ, они и обласкают, и помогут, и в институт воткнут, пусть хоть у тебя в характеристике написано, что ты маленьких детей резал… Они меня по 20 часов на стуле держали. Но я себе твердил: у тебя есть достоинство. Есть! Ты выйдешь, будешь с людьми, тебе не должно быть стыдно им потом в глаза глядеть… Знаешь, что Берковский сказал? «Когда – говорит – пройдет время, это будет единственным романтическим эпизодом вашей биографии».
То обстоятельство, что слова эти были тогда зафиксированы, а в 1972 году увидели свет в самиздатской книге Жмаева под названием «Туда и обратно: Ретроспективный дневник» (печатное издание – СПб., 1995), могло по тем временам сыграть свою роль: если бы хоть один экземпляр машинописи попал на Литейный, там без особых усилий выяснили бы подлинное имя «Марка». То есть эта эмоциональная речь могла бы оказаться документом – фактическим свидетельством его тогдашних настроений. Попал ли? Этого мы не знаем.
Читая слова Азадовского 1969 года, можно почувствовать окончательно созревшее в нем к тому времени презрение к официальной доктрине, яростное неприятие навязываемой действительности, ясное понимание роли карательных органов. Впрочем, эти чувства и мысли были присущи в ту пору не ему одному. Они характеризуют скорее все поколение молодой интеллигенции 1960-х годов.
Когда-то Эрнст Неизвестный, говоря о Бродском и его поколении ленинградцев, отметил особенно этот резкий, «злой» стиль отношения к действительности у загнанной в угол талантливой молодежи:
…Эти маленькие интеллектуальные растиньяки, под серым петербургским небом, набрались растиньяковской желчи и жестокости. По отношению к жизни. И эта жестокость не была жестокостью плебеев, нет. Их петербургская жестокость была почти ницшеанская, жестокость аристократов.
Итак, Константин Азадовский – спасибо ректору – был отчислен с лаконичной формулировкой в трудовой книжке «в связи с окончанием очной аспирантуры», не препятствующей ни трудоустройству, ни будущей защите диссертации. Другой вопрос, что о преподавании в ЛГПИ, как и в любом другом ленинградском вузе, после нашумевшего «дела Славинского» было невозможно даже подумать. Пришлось искать новое место работы, притом на периферии.
Излюбленным убежищем для изгнанников из Ленинграда издавна считался Петрозаводск: ночной поезд отделял Ленинград от столицы Карелии, где для таких, как Константин Азадовский, находились, как правило, вакантные ставки – добровольно мало кто туда ехал, а своих кадров недоставало. Ну а с тем набором иностранных языков, который имелся у Азадовского, можно было даже выбирать. И он выбирает преподавание английского языка на кафедре иностранных языков Карельского пединститута. Поначалу ему приходилось несладко. Ассистентская должность предполагала серьезную учебную нагрузку (до 30 часов в неделю), так что выкроить время для того, чтобы навестить мать, оставшуюся в Ленинграде, практически не удавалось.
Отдадим еще раз дань благодарности ректору ЛГПИ А.Д. Боборыкину, который пошел навстречу ученику Н.Я. Берковского и дал добро на защиту кандидатской диссертации. Весной 1971 года Азадовский смог наконец напечатать автореферат работы, завершенной еще в 1969 году: «Франц Грильпарцер – национальный драматург Австрии (истоки и философско-эстетическая проблематика творчества)». И вот в июне 1971 года состоялась долгожданная защита. Первым оппонентом на защите был Е.Г. Эткинд, в то время профессор Герценовского института; вторым – кандидат филологических наук (в будущем доктор искусствоведения) Б.А. Смирнов, заведующий кафедрой в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии. Через два месяца ВАК утвердил защиту.
Получив диплом кандидата наук, Азадовский остается в Петрозаводске еще на три года; в 1974 году он получает звание доцента. Однако жизнь на два города, почтенный возраст матери и ее болезнь побуждают его искать работу уже в Ленинграде. Как часто бывает, новое место появилось случайно: в Ленинградском высшем художественно-промышленном училище имени В.И. Мухиной объявили конкурс на замещение должности завкафедрой иностранных языков, и вот благодаря положительной характеристике из пединститута и посредничеству преподавателя ЛВХПУ Зои Борисовны Томашевской, дочери известного пушкиниста и давнего друга семьи Азадовских, он был избран по конкурсу. Кроме знания собственно иностранных языков, серьезным козырем Азадовского было в данной ситуации наличие искусствоведческого диплома.
Итак, осенью 1975 года Азадовский становится заведующим кафедрой иностранных языков Мухинского училища. Начинается плодотворное пятилетие его научной и педагогической деятельности, которое знаменуется серией научных и литературных работ. Это прежде всего публикации в области русско-немецких литературных связей, связанные с именами Стефана Цвейга, Томаса Манна и, конечно, Райнера Марии Рильке. Именно творчество последнего становится в тот период главной темой Азадовского-ученого; он печатает переводы писем Рильке на русский язык, исследует связи Рильке с деятелями русской культуры – от Льва Толстого до Александра Бенуа, ведет поиск в отечественных и зарубежных архивах. Результатом переписки с западными архивистами стало подлинное открытие Азадовского: письма Марины Цветаевой к Рильке 1926 года, которые, соединившись с ответными письмами Рильке и перепиской Цветаева – Борис Пастернак, образовали знаменитый «треугольник», ныне переведенный почти на все европейские языки и признанный выдающимся культурным событием ХХ века.
Не менее внушителен и другой пласт его научных интересов – история русской поэзии начала ХХ века (так называемый Серебряный век), прежде всего наследие русского символизма. Именно в эти годы создаются капитальные труды, посвященные Александру Блоку, Валерию Брюсову, Николаю Клюеву…
Явственно формируется в этот период и научный метод Азадовского. Основу его работ составляют, как правило, неизвестные архивные документы либо тексты, ранее не переводившиеся на русский язык, в сочетании с их осмыслением и содержательным комментарием. Это обстоятельство открывает для него страницы не только чисто филологических журналов, но и таких авторитетных академических изданий как «Литературное наследство» и «Памятники культуры. Новые открытия».
Вместе с тем именно в эти пять лет создается база для будущей докторской диссертации: намечается ее план, готовятся к публикации отдельные фрагменты. В научных планах Мухинского училища диссертация Азадовского была обозначена как работа о восприятии русской литературы на Западе на рубеже XIX–XX веков, тогда как на самом деле он пытался разобраться в вопросе, что такое феномен загадочной «русской души» с точки зрения западноевропейского человека. Как и где возникло само понятие, как оно распространилось в художественной литературе, почему оказалось настолько устойчивым и знаковым как на Западе, так и в России.
Наряду с занятиями «русской душой» Азадовский по-прежнему преподавал, хотя, конечно, уже не так много, как в Петрозаводске, поскольку часть своего времени он должен был – в своем новом качестве заведующего кафедрой – уделять административным обязанностям, которые традиционно (и не только в нашей стране) обрастают бесчисленными планами, отчетами и другими довольно бессмысленными бумагами.
Это были для Азадовского годы спокойной и плодотворной работы, подкрепленной относительным материальным благополучием. Заведующий кафедрой в вузе, подчиненном Министерству высшего и среднего образования РСФСР, имел оклад 384 рубля в месяц, что по тем временам было немало. Учитывая, что средняя зарплата в СССР в 1980 году официально составляла по стране 170 рублей, такой оклад был вдвое больше, а если сравнить с рядовыми преподавателями вузов или научными сотрудниками Публичной библиотеки, то втрое или вчетверо. Дополнительно он получал гонорары за переводы и публикации, в том числе и появлявшиеся за рубежом по линии Всесоюзного агентства по авторским правам (ВААП) – обязательного посредника между советским автором и любым иностранным издательством при соблюдении официальных правил.
То обстоятельство, что в 1980 году ленинградский филолог Константин Азадовский (не партиец, не военный, не завмаг) приобрел автомобиль и разъезжал по Невскому на новеньких «Жигулях», демонстрировало его независимость, причем не только финансовую. То, что он при этом умудрился не стать членом партии, просто-таки удивительно, хотя руководители вуза и предлагали ему «определиться». Но если кому-то для продвижения по службе нужно было вступать в стройные ряды КПСС, то Константин вполне довольствовался достигнутым положением. Преподавание, переводы, гонорары давали ему достаточные средства для безбедной жизни в стране победившего социализма, а к иным «благам» он особенно и не стремился.
Однако, имея за плечами и собственный опыт и, помня историю своей семьи, он отдавал себе отчет в том, что и относительная свобода научной деятельности, и материальное благополучие – не повод забывать о стране, в которой довелось родиться. Он знал, что, достигнув определенного положения в советском обществе, необходимо соблюдать если не правила этого общества, то по крайней мере известную осмотрительность, благодаря которому сохраняется status quo. Обыск 1969 года и «дело Славинского» многому научили его – во всяком случае, он старался быть осторожен в том, что касалось «антисоветской» литературы.
Имел ли он отношение к диссидентскому движению 1970-х годов, столь отчетливо набиравшему силу в Москве? Громкие процессы над «инакомыслящими», нараставшее движение за право выезда в Израиль, «Хельсинкская группа», «Хроника текущих событий» – все это концентрировалось преимущественно в Москве. А в городе на Неве диссидентство лишь слабо теплилось – местные органы безопасности давили его в зародыше. (Еще со времен «Ленинградского дела» вошла в употребление поговорка, хорошо объясняющая суть работы ленинградских органов: «Когда в Москве стригут ногти – в Ленинграде отрубают пальцы».) То есть ленинградский извод инакомыслия был по московским меркам совершенно безобидным и выражался преимущественно в стихах и подпольных (со временем – полуофициальных) выставках ленинградских художников.
Безобидный интерес Азадовского к поэзии и живописи вряд ли мог привлечь к нему внимание органов. Другое дело – так называемые «контакты», иначе – общение с приезжающими в СССР славистами и германистами; большинство их неизменно находилось «под колпаком», а Ленинградский главк КГБ как раз специализировался на приезжих иностранцах. Они-то, видимо, и были причиной разыгравшихся вскоре событий. Не последнюю роль играли знакомые и друзья, уезжающие в Израиль или Европу, – тут он, конечно, не мог переступить через себя и почти всегда отправлялся в Пулково, чтобы проводить их и проститься.
В целом же инакомыслие как жизненное credo было близко Константину. Разумеется, он был «инакомыслящим» уже со студенческих лет. Но что он совершенно не приветствовал и не примерял к себе, так это диссидентского образа жизни и диссидентской деятельности, как и пьянства или других вольностей, которые отвлекают от главного. А самым важным в своей жизни он считал литературную и научную работу. Это было, как ему казалось, его истинным призванием и по-настоящему мужским делом. Здесь он четко формулировал для себя задачи и цели, не жалел времени и средств для поездок в Москву и, не щадя зрения, часами сидел в архивах и библиотеках…
Когда Д.Я. Северюхин составлял «опыт литературной энциклопедии» ленинградского самиздата послевоенной эпохи, то он отдельно указал на непринадлежность Азадовского именно к самиздату как к области распространения своих работ (переводы Рильке, ходившие в машинописи в 1960-е годы, остались в прошлом): «Отмечу, что многие весьма известные авторы, принадлежавшие к этой неофициальной культурной среде (например, Ефим Эткинд, Константин Азадовский или Геннадий Шмаков), насколько нам известно, не распространяли своих произведений в самиздате и потому в энциклопедию не включены». То есть и публикаторская, и литературная деятельность Азадовского протекала в подчеркнуто законном русле.
Он шел твердой поступью, видя знакомые с детства примеры – собственного отца, В.М. Жирмунского, Ю.Г. Оксмана… Всех тех, для кого главным делом жизни стала наука о литературе. В то же время, однако, сформировавшись как личность в эпоху оттепели, он не имел свойственного старшему поколению страха, не сближался с теми, кто ему не нравился, не был согбенно-дипломатичен, даже напротив – слегка заносчив и честолюбив.
О проекте
О подписке