Там был ром. Вздрагивающими пальцами отвинтил он металлическую крышку, приставил к губам горлышко, одним духом выпил все и бухнулся на постель.
Сон не шел. В груди жгло. Голова отказывалась уже работать, дальше перебирать, что ему делать и как отметить двум «мерзавцам». Подать на них жалобу или просто отправить кому следует донесение.
Эта мысль всплыла было в мозгу, но он выбранил себя. Он хотел сам расправиться с ними. Вызвать обоих! Да, вызвать на поединок в первом же городе, где можно достать пистолет. А если они уклонятся – застрелить их.
«Как собак! Как собак!» – шептали его губы в темноте.
Мозг воспаленно работал помимо его приказа. Перед ним встали «рожи» его обоих оскорбителей, выглянули из сумрака и не хотели уходить; красное, белобрысое, мигающее, насмешливое лицо капитана и другое, белое, красивое, но злобное, страшное, с огоньком в выразительных глазах, полных отваги, дерзости, накопившейся мести.
Перновский вскочил, пошатнулся, не упал на постель, а двинулся к дверке, нашел ручку и поднялся наверх.
Его влекло к ним. Он должен был расказнить обоих: всего больше того, мужичьего…
Позорящее мужицкое прозвище незаконных людей загорелось на губах Перновского. И он повторял его, пока поднимался по узкой лестнице, слегка спотыкаясь. Это прозвище разжигало его ярость, теперь сосредоточенную, почти безумную.
Носовая палуба уже спала. На кормовой сидело и ходило несколько человек. Безлунная, очень звездная ночь ласкала лица пассажиров мягким ветерком. Под шум колес не слышно было никаких разговоров.
На верху рубки у правых перил ширилась коренастая фигура капитана.
Перновский остановился в дверях рубки. Все кругом его ходило ходуном, но ярость сверлила мозг и держала на ногах. Он знал, кого ищет.
Сделал он два-три шага по кормовой палубе и столкнулся лицом к лицу с Теркиным. Эта удача поддала ему жару.
– А-а! – почти заревел он.
И прозвище, брошенное когда-то Теркину товарищем, раздалось по палубе.
Пассажиры, привлеченные неистовым звуком, увидали, как господин в белом картузе полез с кулаками на высокого пассажира в венгерской шапочке и коротком пиджаке.
Теркин не потерялся. Он схватил обе руки Перновского и отбросил его на какой-то тюк.
Капитан в одну минуту сбежал вниз и успел встать между Теркиным и поднявшимся на ноги Перновским.
– И ты, разбойник!.. Каторжный! У-у!..
С новым напором отчаянной отваги кинулся Перновский и на Кузьмичева, но тот смял его мгновенно и свистнул.
Два матроса подбежали и скрутили ему руки.
– Господа! – обратился Кузьмичев к пассажирам, и голос его возбужденно и весело полился по ночному воздуху. – Каков господин? Воля ваша, я его высажу! – Еще бы!.. Так и надо! – раздалось из кучи, собравшейся тотчас.
Кузьмичев спросил вполголоса Теркина:
– Одобряете, Василий Иваныч?
Злобное чувство Теркина давно уже улеглось.
Он все-таки не удержался и сказал Перновскому, продолжавшему бушевать:
– Фрументий Лукич! Видно, правда была, что вы тайно запивали?
Перновский бился и выбрасывал бранные слова уже без всякой связи: язык переставал служить ему.
– Просто скрутить – пускай проспится!
– Нет-с! – крикнул начальническим звуком Кузьмичев. – Ежели, господа, каждый пассажир будет на капитана с кулаками лезть, так ему впору самому высадиться.
Все примолкли. Каждый почуял, что он не шутит.
Теркин отошел к борту и оттуда, не принимая участия в том, чт/о происходило дальше, сел на скамью и смотрел.
Пароход проходил между крутым берегом и лесистым островом. На острове виднелся большой костер. Стояли, кажется, две избенки.
– Держите лево! – скомандовал капитан, пока матросы повели Перновского на носовую палубу.
Его чемодан и ручной багаж склали в одну кучу. Никто из пассажиров не протестовал.
«Не густо ли пустил Андрей Фомич?» – подумал было Теркин, но его наполнило весело чувство отместки.
«И какой! Полежи на острове, отрезвись на лоне природы, – думал он, гладя бороду, – а там строчи на нас после что хочешь!»
Шлюпку спустили на воду. В нее сели трое матросов и положили Перновского. Публика молча смотрела, как лодка причаливала к берегу острова.
– Однако!.. – вдруг проговорил кто-то. – За это и нахлобучка может быть!
– Я в ответе! – крикнул Кузьмичев, стоя над левым кожухом.
После отъезда Теркина Серафима отправилась к отцу.
– Починили мост? – спросила она своего кучера, когда они подъезжали к речке.
Еще третьего дня пролетка чуть не завязла правым передним колесом в щель провалившейся доски.
– Не видать чтой-то, Серафима Ефимовна.
Кучер Захар, молодой малый, с серьгой в ухе, чистоплотный и франтоватый, – он брил себе затылок через день, – обернул к ней свое загорелое широкое лицо с темной бородкой и улыбнулся.
– Проезжай шагом!
Замедленный ход лошади вызвал в Серафиме желание прислониться к задку крытой пролетки; верх ее был полуопущен.
Она сидела под зонтиком из черного кружева и была вся в черном, в том самом туалете, как и в тот вечер свидания с Теркиным у памятника, пред его отъездом. Ее миндалевидные глаза обошли медленно кругом.
Мост старый, с пошатнувшимися перилами, довольно широкий, приходился наискосок от темного деревянного здания, по ту сторону речки, влево от плотины, где она была запружена.
Фасад с галерейками закрывал от взгляда тех, кто шел или ехал по мосту, бок мельницы, где действовал водяной привод. Справа, из-за угла здания, виднелись сажени березовых дров, старое кулье, вороха рогож, разная хозяйственная рухлядь.
С реки шел розовый отблеск заката. Позади высил ся город, мягко освещенный, с полосами и большими пятнами зелени по извилинам оврагов. Белые и красные каменные церкви ярко выделялись в воздухе, и кресты горели искрами.
Серафима посмотрела вправо, где за рекой на набережной, в полверсте от города, высилась кирпичная глыба с двумя дымовыми трубами.
Это была паровая мельница, построенная лет пять назад. Она отняла у отца ее две трети «давальцев». На ней мололи тот хлеб, что хранился в длинном ряде побурелых амбаров, шедших вдоль берега реки, только ниже, у самой воды. Сваи, обнаженные после половодья, смотрели, частоколом, и поверх его эти бурые ящики, все одной и той же формы, точно висели в воздухе.
От той вальцовки и покачнулись дела Ефима Галактионыча. Вряд ли после него останется что-нибудь, кроме дома с мельницей да кое-каких деньжонок.
Дочь его и не хотела бы думать об этом, да не может. Ей довольно противно сторожить смерть отца. Она не считает себя ни злой, ни бездушной. Но отец так мучится, что для него кончина – избавление.
С той минуты, как она вернулась ночью домой от Теркина, в нее еще глубже проникло влечение к деньгам Калерии – «казанской сироты», напустившей на себя святость. Ведь той ничего не нужно, кроме своей святости… Зачем «сестре милосердия» капитал?
Когда пролетка, привскочив легонько на последнем бревне моста, въехала на противоположный берег речки, Серафима задала себе именно этот вопрос.
По разрыхленной песчаной дороге, – мостовой тут не было, – они подъехали к крылечку, приходившемуся под наружной галерейкой, без навеса.
С него неширокая лестница вела сначала на галерейку, потом с площадки в чистые комнаты хозяев, занимавших весь перед ветхого здания.
На крыльце Серафима поправила вуалетку и сказала кучеру:
– Захар, ты приезжай за мною, когда всенощная отойдет… Или, лучше, когда барина в клуб свезешь.
– Слушаю-с, Серафима Ефимовна.
Сережка в ухе кучера ярко блеснула при повороте пролетки.
Молодая женщина легко взбежала на площадку, но там остановилась и как бы прислушивалась.
Беззвучно и жарко было на этой площадке, где пахло теплыми старыми бревнами наружной стены. Только подальше за дощатой дверью, приходившейся посредине галерейки, жужжал шмель.
Она знала, что мать не спит. Если и приляжет, то гораздо раньше, часу во втором, а теперь уже восьмой.
Мать не видала она больше суток. В эти сорок часов и решилась судьба ее. Ей уже не уйти от своей страсти… «Вася» взял ее всю. Только при муже или на людях она еще сдерживает себя, а чуть осталась одна – все в ней затрепещет, в голове – пожар, безумные слова толпятся на губах, хочется целовать мантилью, шляпку, в которой она была там, наверху, у памятника.
И вот сейчас, когда она остановилась в трех шагах от двери в помещение родителей, ее точно что дернуло, и краска вспыхнула на матово-розовых щеках, глаза отуманились.
Она любила и немножко боялась матери, хотя та всегда ее прикрывала перед отцом во всем, за что была бы буря. Если бы не мать, она до сей поры изнывала бы под отцовским надзором вот в этом бревенчатом доме, в опрятных низковатых комнатах, безмолвных и для нее до нестерпимости тоскливых.
Но мать – не слабая, рыхлая наседка. В ней не меньше характера, чем в отце, только она умнее и податливее на всякую мысль, чувство, шутку, проблеск жизни. Ей бы не в мещанках родиться, а в самом тонком барстве. И от нее ничего не укроешь. Посмотрит тебе в глаза – и все поймет. Вот этого-то взгляда и пугалась теперь Серафима.
Как она жила до сих пор, мать знала, по крайней мере знала то, как она живет с мужем, «каков он есть человек», видела, что сердце дочери не нашло в таком муже ничего, кроме сухости, чванства, бездушных повадок картежника.
Про их встречи с Теркиным она как будто догадывалась. Серафима рассказала ей про их первую встречу в саду, не все, конечно. С тех пор она нет-нет да и почувствует на себе взгляд матери, взгляд этих небольших серых впалых и проницательных глаз, и сейчас должна взять себя в руки, чтобы не проговориться о переписке, о тайных свиданиях.
Но все это было только начало. А теперь? Как она взглянет прямо в лицо матери?.. Ведь у нее любовник…
«Любовник!» – произнесла Серафима про себя и стала холодеть. Вдруг как она не выдержит?.. Нет, теперь, до смерти отца – ни под каким видом!..
Ее нервно вздрагивающая рука в длинной перчатке взялась за скобку.
Дверь была одностворчатая, обитая зеленой, местами облупившейся, клеенкой.
Она оказалась запертой изнутри. Это удивило Серафиму.
Она заглянула в окно передней, выходившее на галерейку. В передней никого не было.
Родители ее держали прежде, кроме стряпухи, дворника, кучера, еще работницу и чистую горничную. Теперь у них только две женщины. Лошадей они давно перевели.
Она постучала в окно раз-другой.
Отперли ей не сразу.
– Ах! барышня!
Так Аксинья, пожилая женщина в головке и кацавейке, до сих пор зовет ее.
– Что это?.. Почему вы заперлись? – торопливо и вполголоса спросила Серафима.
– Извините, барышня, – Аксинья говорила так же тихо, – боялась я… Потому ночь целую не спамши… Ефим Галактионыч мучились шибко. Я и прикурнула.
– А теперь как папенька?
– К вечерням им полегче стало, забылись… Доктор два раза был.
– Мамаша почивает?
– Уж не могу вам сказать… Сама-то я спала… Вряд ли почивают. Они завсегда на ногах.
– Если мамаша отдыхает, не буди ее… Я посижу в гостиной… Пойди, узнай.
Она нарочно услала Аксинью в дальнюю комнату, где мать ее спала с тех пор, как она стала себя помнить, чтобы ей самой не входить прямо к Матрене Ниловне. В гостиной она больше овладеет собою. Ее внезапное волнение тем временем пройдет.
Аксинья отворила ей дверь в большую низковатую комнату с тремя окнами. Свет сквозь полосатые шторы ровно обливал ее. Воздух стоял в ней спертый. Окна боялись отпирать. Хорошая рядская мебель в чехлах занимала две стены в жесткой симметрии: диван, стол, два кресла. В простенках узкие бронзовые зеркала. На стенах олеографии в рамах. Чистота отзывалась раскольничьим домом. Крашеный пол так и блестел. По нем от одной двери к другой шли белые половики. На окнах цветы и бутыли с красным уксусом.
Как только Аксинья скрылась за дверью во внутренние комнаты, Серафима пододвинулась к одному из зеркал, потянула вуалетку, чтобы ее лицо ушло под тюль до рта, и вглядывалась в свои глаза и щеки – не могут ли они ее выдать?
Мать подошла к ней так тихо, что она встрепенулась, когда та окликнула ее:
– Здравствуй, Симочка!
Серафима перелистывала нумера старой «Нивы», лежавшие на столе около лампы еще с той поры, когда она ходила в гимназию.
– Ах, маменька! Здравствуйте!
Они поцеловались три раза, как всегда, по-купечески.
Небольшого роста, широкая в плечах, моложавого выразительного лица, Матрена Ниловна ходила в платке, по старому обычаю. На этот раз платок был легкий крепоновый, темно-лиловый, повязанный распущенными концами вниз по плечам и заколотый аккуратно булавками у самого подбородка. Под платком виднелась темная кацавейка, ее неизменное одеяние, и такая же темная шерстяная юбка, короткая, так что видны были замшевые туфли и чистые шерстяные чулки домашнего вязанья.
Матрена Ниловна не передала дочери своей наружности. Волос из-под надвинутого на лоб платка не было видно, но они у нее оставались по-прежнему русые, цвета орехового дерева, густые, гладкие и без седины. Брови, такого же цвета, двумя густыми кистями лежали над выпуклостями глазных орбит. Проницательные и впалые глаза, серые, тенистые, с крапинками на зрачках, особенно молодили ее. В крупном свежем рту сохранились зубы, твердые и белые, подбородок слегка двоился.
– Чт/о папенька?
Серафима проговорила это тише, чем обыкновенно говорила в гостиной.
Они еще стояли посредине комнаты.
– Да что, Симочка… Столь плох, столь плох!.. Сегодня больно на заре маялся, сердешный. Я хотела было за тобой посылать… Заливает ему грудь-то… ни лежать, ни сидеть… Теперь вот забылся… И я пошла отдохнуть…
– Простите, маменька, я вас разбудила.
– Не спала я… Какой тут сон!..
Кистью правой руки Матрена Ниловна истово перекрестила рот; она не могла сдержать нервной зевоты. – Спасибо, Симочка, заехала… Муженек-то вернулся небось?
Серафима знала, что Матрена Ниловна в таких же чувствах к Рудичу, как и она сама.
– Вчера приехал.
– С чем? С пустушкой или повысили?
– К осени обещали товарища прокурора.
– Жалованья-то больше нешто?
– Нет, меньше.
– Ну, так чему же тут радоваться?
– Ход теперь другой будет.
– Все едино! В клубе на зеленом сукне спустит.
Полные губы Матрены Ниловны повела косвенная усмешка. Серые бойкие глаза остановились на дочери, но не особенно пристально. Их затуманивали душевная горечь и большое утомление.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке