Читать бесплатно книгу «Жертва вечерняя» Петра Дмитриевича Боборыкина полностью онлайн — MyBook
image
cover

Oui, c'est à prendre ou à laisser! [102]

Я скажу вот еще что: если бы, в самом деле, можно было говорить с покойниками, например, хоть бы мне с Николаем, тогда надо до самой смерти быть его женой духовно. Мне не раз приходило в голову, что любовь не может же меняться. Так вот: сегодня один, завтра другой, как перчатки. Что ж удивительного, если между спиритами есть неутешные вдовы. Они продолжают любить своих мужей… они ставят себя с ними в духовное сношение. Наверно, найдутся и такие, что не выйдут уже больше ни за кого.

Я это понимаю. Я даже одобряю это. Как же бы они стали говорить со своими покойниками, если б их сердце было отдано другому? Да и как вообще можно повторять одно и то же двум мужчинам: сначала одному повеситься на шею, замереть, клясться и божиться в бесконечной любви, потом и с другим тем же порядком? Есть, я думаю, барыни… до двух десятков доходили!

Значит, всем вдовам так и остаться… в девичестве?

Этого требует логика!

Но ведь я говорила о любви. А кто ее никогда не знал, вот хоть бы я, например?

Чувства мои к Николаю я не могу называть любовью.

Какая я смешная. Да почему я знаю, что именно составляет истинную супружескую любовь? Правда, есть неутешные вдовы, а я утешилась. Но тут может быть только разница количественная. Они посильнее любили мужей, я послабее. А все-таки я была жена, сделалась матерью, стало быть, мне следует пребывать в девичестве.

Ну, я уж до такой чепухи дописалась сегодня, надо бы вырвать эти листки.

23 декабря 186* Полночь. – Пятница.

Я очень рада! Теперь я понимаю, что такое Домбрович, т. е. не то чтобы совсем, а все-таки понимаю.

Он у меня обедал один. Я бы, конечно, не позвала его одного, но так случилось.

Ариша пристала ко мне:

– Вам, Марья Михайловна-с, беспременно нужно гулять-с. Доктор мне наказывали намедни, чтобы каждый день вам напоминать-с.

Погода стояла прелестная. Я так люблю свежий снег. Все блестит. Лучше как-то живется.

Я просто совершила подвиг: дошла пешком до Невского. Был час четвертый уж. На солнечную сторону я не пошла. Одной, без человека: все эти миоши пристанут. Иду по тому тротуару, где гостиный. Порядочно устала к Аничкову мосту. Думаю себе: "Ну, если б теперь хоть даже Паша Узлов предложил руку, я бы не отказалась". Одышка меня схватила. На углу Владимирской я остановилась в раздумьи: вернуться мне назад по Невскому или взять по Владимирской? Поднялся маленький снежок. Я надвинула на голову башлык.

– Марья Михайловна! – раздался около меня мужской голос.

Гляжу – Домбрович.

Я очень обрадовалась. Покраснела даже от удовольствия. Провидение посылало мне руку.

Мне очень нравится, что Домбрович называет меня по-русски: Марья Михайловна.

– Какое сияние! – Он всплеснул руками и опустил глаза.

Мой белый башлык расшит золотом. Со стыдом признаюсь, что он мне стоил сто рублей.

– Вы гуляете? – спросила я.

– С наслаждением, – сказал Домбрович. – Не думал встретить вас на этой стороне.

– Я почти никогда не хожу, – перебила я его. – Доктор пристал. Я вышла для моциона, а не для тех иерихонцев. – И я указала на тротуар, через улицу.

Он рассмеялся моему слову.

– Вы теперь назад? – спросил Домбрович.

– Сама не знаю. Зашла так далеко, боюсь, не дойду до дому.

– А моя рука?

Какой догадливый!

– Если б вы мне ее не предложили, я сама бы ей овладела.

Он улыбнулся; но скромно.

На улице, в бобровой шапке и пальто, Домбрович еще ничего. У него хорошая осанка. Мороз подрумянил его немножко. Держится он прямо, не по-стариковски. Я люблю высоких мужчин, не потому, что я сама большого роста, но с ними как-то ловко и говорить, и ходить, и танцевать.

Вот мы и добрели с ним до меня. Потихоньку двигались. Пришли в половине шестого. Дорогой он меня очень смешил, рассказывал все такие забавные анекдоты про разных старых генералов. Один я даже запишу:

Будто бы этому генералу (я его встречала, когда я выезжала с Николаем: он очень недавно умер) принесли подписать бумагу какую-то. Он обратил внимание, как написано слово госпиталь и раскричался: "Вы грамоте не знаете, нужно писать гопепиталь!" – "Почему же, ваше превосходительство?" – "Потому что пишется гопвахта!"

А ведь этот старикашка был un des hauts fonctionnaires [103]. Я даже не сделаю подобной brioche [104].

Немножко и литературных воспоминаний коснулся Домбрович. Он хорошо знал Лермонтова, был с ним на ты. Какой был чудак этот Лермонтов! Домбрович рассказывает, что одна псковская дама ездила часто к его кузине, madame В. (ну, уж я никак бы не сказала, что madame В. кузина Лермонтова. Я ее раз встретила на одном вечере… dans la finance [105]. Бог знает что это такое!) И Лермонтов терпеть ее не мог. Как она являлась при нем к madame В., он отправлялся в кухню, отрезывал там себе огромный ломоть черного хлеба, приходил в гостиную, садился перед ней, молчал и жевал все время, пока она не уйдет.

Подобные вещи прощают великим людям. Но Домбрович говорит, что на Лермонтова смотрели тогда в свете как на гусарского офицерика. Он и сам из кожи лез, только бы ему иметь успех у дам. Но бодливой корове Бог рог не дает.

Нельзя же было не пригласить Домбровича зайти и отобедать. Первый раз приводилось мне обедать у себя en tête-à-tête [106] с мужчиной. Домбрович все хвалил моего Казимира. Научил меня делать соус к артишокам… по-французски. Дал мне совет не брать красного вина у Елисеева, а брать всегда у Рауля. Он очень, очень приятен, особенно за обедом. Говорит все умные вещи, а есть не мешает. Я очень проголодалась после ходьбы, но слушала его внимательно. У него есть также большой талант заставлять вас говорить. Он любит немножко поврать. Но кто ж из нас, русских барынь, не врет, когда случится напасть на умного мужчину?

Я никогда не любила жеманства, это смешная чопорность. Есть вранье и вранье. Домбрович умеет остановиться там, где нужно. Он не оскорбляет моего, как бы это выразиться, – моего эстетического чувства.

После обеда, за кофеем у камина, в моем маленьком кабинете мы с ним засели и протолковали битых два часа. Как ведь нетрудно устроить с умным и приятным человеком un chez soi [107]… Не хочется ни прыгать, ни болтать о тряпках. Скука и не смеет показываться: она там где-то, за тысячу верст!

Да, прав и сто раз прав Домбрович: мы сами не умеем устроить себе жизнь.

Сегодня мне непременно хотелось вызвать его на более интимный разговор. Он о себе говорить не любит. Уж это он мне раз сказал. Не любит, не любит!.. Он не дурак, чтобы сразу пуститься в излияния. Надо, чтоб его попросили…

Я сумела как подойти. Я вспомнила: в первый разговор у меня он сказал с некоторой горечью, что он не может быть знаком с молодыми сочинителями. Я подумала: "Он, наверно, намекал на этих нигилистов".

Домбрович такой насмешливый, когда захочет. Это еще больше возбуждает мое любопытство.

– Мне кажется, – сказала я ему, притворившись простодушною, – что вы слишком старите себя… ваш ум еще так свеж.

Он улыбнулся и покачал головой, поглядывая на меня немножко исподлобья.

– Je vous vois venir, madame [108], – выговорил он с расстановкой. – Вам угодно, чтоб я начал браниться?

– Зачем же браниться… вы обо всем говорите так спокойно…

– Видите ли, Марья Михайловна, мы теперь попали в дураки. Если бы вы послушали кого-нибудь из новых… nous ne sommes que des ganaches! [109] Никаким вопросам мы не сочувствуем, переплетенных заведений не заводим, и не можем мы никак понять, что такое делается в российской литературе? Я помню, как мы все начинали свою жизнь… Мы не мудрствовали, не разрушали основ, да-с, это такое теперь специальное занятие! Мы обожали искусство. Вера была, огонь, оттого и таланты появлялись… Да вот и теперь еще, на старости лет, возьмешь какую-нибудь сцену… Сганареля, что ли, мольеровского, и хохочешь себе как малое дитя; пред картиной, пред барельефом, пред маленьким антиком простаивали мы по целым часам. Каждую точку, каждый штрих изучали мы с благоговением, да-с, с благоговением! Есть такой немец, Куглер, написал богатую книгу… просто библия для всех, кто изучает красоту… Но, впрочем, что ж это я вам какую сушь рассказываю? C'est à dormir debout! [110]

– Напротив, напротив! – остановила я, – все это меня ужасно интересует.

– Коли интересует, извольте. Так вот этого самого Куглера мы наизусть зубрили и каждую строчку на себе проверяли. Я помню, как я написал первую повесть, страх на меня напал, сомнение. Держал я ее полтора года. А нынче, как только семинариста выгонят за великовозрастие…

– За что? – переспросила я.

– За великовозрастие, когда его вытянет с коломенскую версту, а он все еще в риторике пребывает, – он сейчас передовые статьи писать. Глядишь, через полгода на него уж все молятся… а мы имели такую глупость: чувствовали священный страх перед печатным словом. Первые-то деньги совестно было и получать. Потом, уж с летами, понемногу мирились с этим. Вот мы какие были глупые. Как же вы желаете, чтобы мы сошлись с этими анахарсисами (я так их называю). Мне скучно, я глуп, я ничего не понимаю во всех этих ргализмах, социализмах, нигилизмах и разных других измах. Все это мертвая болтовня! Талантишку ни в одном на булавочную головку. Что ж и прикажете в мои-то лета поступать в обучение к анахарсисам? Нет-с, забыть следует, что они и существуют! Что такое писатель, поэт, позвольте вас спросить?

Он нагнулся всем корпусом ко мне, точно будто хотел вырвать из меня ответ.

– Я не знаю, – проговорила я тоном маленькой девочки.

– А вот что-с. Художник, артист во всем одинаков. Скульптор какой-нибудь или живописец бьется из-за того, чтоб у него фигура вышла живая, чтоб ее можно было схватить, осязать, чтоб вы видели, как в ней кровь переливается. Больше ничего-с! Точно то же самое и писатель. Клади краски, схватывай жизнь просто, "не мудрствуя лукаво". Чтоб каждое слово было звучно, как нота в аккорде. А нынче нет-с, не так. Нынче повести сочиняются по такому рецепту. На ободранном диване лежит нигилист Синеоков. На столе стоит графин с водкой. Взад и вперед по комнате ходит друг Синеокова Доброзраков, потрясая гривой. Грива должна быть непременно. Синеоков выпил уже пять рюмок и говорит: "пьянство есть порок: но мой организм требует импульса". "Да, – отвечает Доброзраков, запуская пальцы в гриву, – организм прежде всего. Но не подлежит ли он также отрицанию?" "Что ж, – восклицает Синеоков, – давай отрицать и организм!" И на шестидесяти двух страницах друг Доброзраков занимается на утеху читателей отрицанием организма друга Синеокова.

Домбрович одушевился. И так он смешно представлял Доброзракова и Синеокова, что я хохотала, как сумасшедшая. Если б Домбрович не был сочинитель, он мог бы сделаться прекраснейшим актером. Он вовсе не гримасничает, не шаржирует, а выходит ужасно смешно.

– Повесть ли, роман ли, рассказ ли, – заговорил Домбрович уже серьезным тоном, – должны быть написаны с детской простотой, да-с, без всяких тенденций там, прогрессивных идей и всего этого дешевого товару. Тот не писатель, Марья Михайловна, т. е., я хотел сказать, не артист, кто вперед думает, что я, дескать, вот докажу то-то, размягчу сердца, взяточников обличу и подействую на гражданские чувства, les sentiments civiques [111]. Это слово нынче каждый гимназист первого класса знает. На русском чистом диалекте это называется цивические молитвы.

– Послушайте, однако, мсье Домбрович, – перебила я, – я с вами спорить не стану, для меня все это ново, что вы говорите. Но когда я читаю роман, для меня интересно видеть: что хочет доказать автор? Какая у него идея? Ведь без этого нельзя же.

– Все должно прийти само собой, – продолжал он еще горячее. – Я на своем веку довольно марал бумаги. Но как я сделался писателем? Приехал я в деревню. Предо мной природа. Не любить ее нельзя. Кругом живые люди. Стал я их полегоньку описывать. Так, попросту, без затей: как живут, как говорят, как любят. Все, что покрасивее, поцветнее, пооригинальнее, то, разумеется, и шло на бумагу. А больше у меня никакой и заботы не было.

– Позвольте, – перебила я опять, – я помню очень хорошо, что девушкой читала ваши повести.

Он молча поклонился.

– И я, как говорится, в три ручья плакала… уж теперь простите меня, я не вспомню подробностей, но идея… сочувствие ваше к бедняку растрогало меня. И я не хочу верить, чтобы вы написали все это так… без всякой цели.

– Клянусь вам Богом, Марья Михайловна!.. Меня ведь до смерти смешили разные критические статьи о моей особе. Чего-чего только не навязывали мне! И высокие гражданские чувства, и скорбь за меньшую братию, и дальновидные социальные соображения, просто курам на смех. Господа Доброзраковы и Синеоковы теперь меня презирают. А ведь им бы нужно было сопричислить меня к лицу своих начетчиков.

– Что такое? – переспросила я.

– Это у раскольников законоучители так называются. Помилуйте, давно ли я был чуть не революционер, давно ли все кричали, что мои повести, так сказать, предтеча разных общественных землетрясений? И ничего-то у меня такого в помышлениях даже не было. Какое мне дело, пахнут мои вещи цивизмом или не пахнут, возбуждают они мизерикордию или не возбуждают? Я этого знать не хочу!

Тут я начала чувствовать, что в тоне Домбровича послышалось раздражение. Или он притворялся, или он говорил не совсем хорошие вещи. Я остановила его:

– Позвольте, позвольте. Если вы добрый человек, вам вовсе не все равно, какое впечатление делают ваши повести… служат ли они доброму или дурному делу?

– Добрая моя Марья Михайловна (он так и сказал: добрая моя), вы совершенно правы; но вы меня не так поняли. Когда художник, писатель или живописец – все равно, творит… простите за это громкое и глупое слово, он не должен думать ни о добре, ни о зле… он будет непременно пред чем-нибудь лакействовать, если пожелает что-нибудь такое "выставлять", как говорят в тамбовской губернии. Он будет хлопотать не о том, чтобы вещь была живая, а о том, чтобы понравиться господину Доброзракову или Синеокову. За примером я далеко не пойду. Милейший наш Иван Сергеевич Тургенев. Конечно, изволили читать его повести?

– Читала, – ответила я, – а сама хорошенько не знаю, что я читала из Тургенева.

– Желаю ему прожить Мафусаилов век, напишет он еще, может быть, тридцать, сорок томов. А что останется, что переживет его? Одна вещь, и только одна: "Записки охотника". Остальное, все эти вот тенденции, разные "Накануне", "Отцы и дети", все это ухнет. Огромный талант его тут употреблен на то… знаете, как один француз сказал, после представления новой пьесы: "L'auteur mit beaucoup de talent à mal prouver des choses auxquelles il croit peu" [112]. Все это баловство, модничество, угождение и тем, и другим, и третьим, чтоб и в салонах вас похвалили, и чтоб г. Доброзраков одобрил, и чтоб наш брат – nous autres ganaches [113] – восхитились, бесспорно, прелестными подробностями!

Я успокоилась. Может быть, Домбрович и не совсем прав; но он кончил гораздо искреннее.

– Вот вы теперь и видите, Марья Михайловна, – добавил он, – что лучше уж мне встречать вас на танцевальных вечерах, чем отправляться в компанию Доброзраковых.

– Да, – ответила я и даже вздохнула… – Это грустно!

– Грустного тут ничего нет. Мы дело свое покончили; а если русскому юношеству угодно питаться тем, что ему пережевывают все эти анахарсисы, – на здоровье! Теперь, – сказал он после небольшой паузы, – вы уж меня больше не станете исповедовать по части литературы. Сей сюжет столь пресен, что два раза возвращаться к нему нельзя.

"Хорошо, подумала я, этот пункт мы с тобой покончили. Ну, a Clémence и маскарад? Неужели я ничего не выпытаю?"

– Вы не забыли, мсье Домбрович… да как вас зовут по-русски?

– Василий Павлович.

– Так вы не забыли, Василий Павлович, что я – ваша ученица?

– Как так?

– Да как же. Вы обещались учить меня… savoir vivre… [114] Признаюсь, если б я встречалась в наших гостиных с такими людьми, как вы, эта наука мне легко бы далась.

"Польщу, мол, тебе, но уж добьюсь своего".

– Невеликодушно, Марья Михайловна, невеликодушно-с.

Он покачал головой и надел свой pince-nez.

– Вы знаете, только одних стариков хвалят в глаза. Это уж последнее дело.

– Полноте, вы очень хорошо видите, что я не жантильничаю с вами. Я много думала о том, что вы мне говорили. Вы совершенно правы. Надо остаться в свете. За все другое уже поздно схватываться.

– Мудрые речи приятно и слушать.

Он рассмеялся.

– Теперь дело только в том, чтобы распределить поумнее свое время.

– Так точно-с.

– Плясать семь дней в неделю я не желаю.

– Похвально-с.

– Да полноте. Я рассержусь. Я вам серьезно говорю.

– Слушаю-с, слушаю.

– Вот мои занятия на всю неделю: в понедельник…

– Пляс?

– Да, пляс. Во вторник…

– Пляс.

– Не всегда.

– Дальше.

– В среду… в среду мой абонемент. Я нынче не бываю по понедельникам. Мне слишком надоели…

– Ла Варинька направо и Лиза налево? – подсказал он.

– Ха, ха, ха! Именно.

– Резон.

– В четверг я буду ездить к Плавиковой.

– Ну, это напрасно.

– Как напрасно?

– Впрочем, если вы желаете специально изучать г. Гелиотропова, отчего же нет?

– Ах, Боже мой, вы сами себе противоречите, Василий Павлович.

– Каким же это образом?

– Какая бы там ни была Плавикова, наивная или нет, но у нее все-таки собирается la république des lettres.

– Не извольте браниться.

– Я хочу хоть на первое время бывать у нее… она меня очень любит… а к Гелиотропову я как-нибудь привыкну.

– Je plaide votre propre cause, madame [115]. Если же вы упорствуете, тем приятнее…

– Значит, четверг у Плавиковой.

– У Плавиковой.

– В пятницу…

– А пляс-то вы забыли? Ведь целых два дня прошло.

– Ах, в самом деле!.. Никак нельзя… зато в субботу я никогда не пляшу. Это мой день в Михайловском театре.

– Ну, а после спектакля разве нельзя?

– Случается, но очень, очень редко… Вот и вся неделя. Остается воскресенье… оно проходит всегда… не знаю как. Это такой бестолковый день!

Я нарочно помолчала и прибавила:

– Разве заглянуть… в маскарад…

– А вы бываете? – спросил Домбрович, не поднимая головы.

– Нет, но для изучения нравов… Вы иногда заглядываете?

– Я даже люблю маскарады, – ответил он самым спокойным тоном. – Вы знаете, седина в бороду… Я и всегда их любил. Только ведь в маскарадах можно видеть такой набор оригинальных и прелестных женских типов, да-с. Я немало езжал по белу свету на своем веку. Поверьте мне, что ни в одном городе в мире, ни в хваленом Кадиксе, ни в Венеции, ни в Вене, ни даже в Лондоне… о Париже я уж не говорю… не попадается таких прелестных женщин, как в Петербурге. Здесь смешанная порода, и она дает прелестные экземпляры. Полунемецкий, полупольский, полуславянский тип. Какая тонкость черт! Какой изгиб стана! Какая роскошь волос!

– Какая восторженность! – вскрикнула я.

– Простите, я художник. Так вот в маскарадах-то и выползают из разных мест прелестнейшие женщины: чиновницы из Коломны, гувернантки с Песков.

– Да как же вы их видите? Ведь они под масками.

– Не всегда же они под масками. Настает же такая минута, когда… и снимают маску.

– А!

– И вот мое многолетнее наблюдение: светские женщины, когда попадают в маскарад, ведут себя непозволительно.

Я почти покраснела.

– Т. е. как же это непозволительно?

– Т. е. скучно и бестактно. Кто-то им натвердил, что в маскараде нужно пищать и говорить о чувствах. А если попадется сочинитель, то допрашивает его, что он пишет. Уж скольких я обрывал на этом сюжете, и все-таки до сих пор приходится страдать. Поэтому я уж и держусь больше иностранок.

– Француженок? – спросила я не без смелости.

– Как придется. Теперь уж я старик, так соотечественницы мало интересуются моей сочинительской фигурой. Тут как-то в театральном маскараде говорили мне, что какая-то маска меня искала, приехала из деревни, кажется… Весьма лестно!

Я была как на иголках и начинала немножко сердиться, что он со мной точно с девчонкой. Я не вытерпела.

– Василий Павлыч, – сказала я ему, – вы хотите играть со мной, как кошка с мышкой; а ведь это нехорошо!

– Что такое-с?

– Да то-с (передразнила я его), что вы меня узнали в этом самом маскараде. Мало того, что вы меня узнали; вы, конечно, догадались, что спрашивала я о вас, спрашивала у Clémence, чтобы найти предлог войти к ней в ложу.

Он встрепенулся. Я увидала в глазах его что-то похожее на удивление.

– Вы мне сами посоветовали ничего не бояться. Я и не боюсь.

1
...

Бесплатно

4.5 
(2 оценки)

Читать книгу: «Жертва вечерняя»

Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно