Но Кантаков не такой парень, чтобы пожелал его обидеть или на смех поднять.
– Соглядатаи, вы говорите, Сергей Павлович?.. Нет, настоящего надзора не было. Так, больше для проформы. Но обыватели – лютые. Какая-то хлесткая корреспонденция явилась в одном московском листке с обнажением разных провинностей и шалушек. Поднялся гвалт на весь уезд… Корреспонденция без подписи. Кто сочинял? Известно кто – штрафной студент. И начался всеобщий дозор… Даже до курьезов доходило! Мне-то с пола-горя; а матушке было довольно-таки неприятно.
– У вас ведь отец умер?
– Давно уж.
Заплатин ближе подсел к Кантакову.
– Вы меня вашим вопросом не то что озадачили… Теперь он – самая обыкновенная вещь. Только об этом надо бы пообширнее потолковать. Вы здесь все время были и столько народу знаете всякого. Наверно, и с нашей братией прежних связей не разрывали.
– Дела анафемски много. Редко с кем видишься.
– Все-таки… Желалось бы иметь вашу оценку того, что сталось с тех пор, как нас расселили по весям Российской империи. Вы покурили. Не айда ли в "Интернациональный"?
Тут только собеседник студента заметил, что он не курит.
– Вы разве по толстовскому согласию? – спросил он, указывая на окурок папиросы, который тотчас же и бросил на землю.
– Нет, этим не зашибаюсь. А никогда не был курильщиком, как следует; и вот уже больше двух лет и совсем бросил.
– Добродетельно!
Они разом снялись со своих мест и пересекли аллею.
Они сидели за столиком, друг против друга. Оба заказали по одной порции какой-то кавказской еды и бутылку пива.
Непокрытыми – головы их были выразительнее: у Заплатина густые и волнистые волосы заходили на лоб; Кантаков остригся под гребенку, и очертания очень круглого черепа выступали отчетливее, с впадинами на висках.
Он опять уже курил, положив оба локтя на стол, и его речь текла быстро, слова как бы догоняли мысль, и мимика лица беспрестанно менялась.
– Досадного много во всем этом, – говорил он довольно громко, – больше моды, чем настоящего убеждения. Знаете, дружище, это все равно, как лет сорок назад, когда стали на Дарвина молиться. Нас с вами тогда еще на свете не было. Но умные старички рассказывают, которых нельзя заподозрить в обскурантстве… И тогда юнцы до бесчувствия повторяли: "человек – червяк".
– Ха, ха! Даже и не обезьяна?
– Нет, такая уж была формула: "человек – червяк"! И никаких других разговоров. Так и теперь. Я не говорю про всех. Не похаю и того, что стали в самую суть вдумываться, доходить до корня в социальных вопросах, не повторяют прежних слащавых фраз… – Насчет чего? – остановил Заплатин, жадно слушавший. – Насчет народа и деревни?
– Перепустили и тут меру. Вы ведь небось читаете? Там, в Питере, произошло некоторое если и не примирение вплотную, то признание того, что и семидесятников нельзя было так травить.
– Я это всегда говорил, Сергей Павлович! И сколько окриков на меня было! Раз чуть не выгнали из одного синедриона. Честное слово!
– Верю. Теперь полегче. И я той веры, что соглашение состоится не сегодня, так завтра. Главное дело: знания нет жизненного, из первых рук. Я кое-кому из самых заядлых говорю при случае: поездили бы вы хоть с мое, потолкались промежду рабочего люда – вы бы и поняли, что на Руси нельзя еще целиком прикладывать аглицкий аршин. Нет еще его, настоящего фабричного пролетариата. Деревня от фабрики уже сильно зависит – это верно; и она ею питается, но и фабрика без деревни не может работать. Это не идиллия: добиться того, чтобы окрестные крестьяне не разрывали со своим домом, а несли в него все, что останется от конторской дачки.
– Так, так! – поддакивал Заплатин.
Все это было ему сильно по душе.
– Книжки какие хочешь читай – в теории все хорошо. Но оттого, что ты считаешь себя носителем безусловной экономической истины – еще не резон без разуму смущать народ!
Кантаков не договорил; но собеседник его понял тотчас же, на что он намекает.
– Завелись и промежду фабричного люда свои Лассали… из настоящих ткачей и прядильщиков. Только – поверьте мне, дружище, – они сами по себе ничего не могут добиться, если вся масса не проникнется тем, что надо отстоять свои права. И даже без всяких запевал и зачинщиков толпа в тысячу человек действует стойко, умно, с большим достоинством и тактом. Краснобайством нынче нигде не удивишь. Я уже таких знаю ребят… что твой Гамбетта! Говорит, точно бисер нижет. И тон какой, подъем духа, жест!
– Что вы?! – вырвалось у Заплатила.
– Можете мне верить.
Кантаков сделал передышку и отхлебнул пива.
Много вопросов было у его собеседника "на очереди". Он сам не хотел разбрасываться, но одно его слишком интересовало, и он воспользовался паузой.
– А вообще-то, Сергей Павлович, мало утешительного в нашей "alma mater", и сверху, и снизу?
– Ну уж, друг милый, времена, сами знаете, какие!' О том, как читалось и что читалось десять и больше лет назад, – и я-то с товарищами знаем только по преданию. Это – сверху; а снизу – масса… Ничего не могу вам сказать про юнцов-первокурсников… Те, что после вас остались, разумеется, сквозь фильтры прогнаны.
– Прежде были на белой, а теперь, кажется, на темно-голубой подкладке?
– Верно! Ха, ха! И в околышах такая же перемена. Прежде чтобы воротник был самый что ни на есть темно-синий, от черного не отличишь; а теперь – бирюзовый, гвардейского образца.
Оба громко рассмеялись.
– Это уж вы никаким куревом не выкурите. И такие кандидаты в земские начальники и драгунские поручики не переведутся долго. Немало и всякого другого народа гуляет в студенческой форме… не больно выше сортом этих рейтузников. И просто баклуши бьют, и эстетов из себя представляют, и тарабарские стихи пишут. Но все это, Заплатин, только пена, изгарь, шлак. И даже довольно обидно за молодежь (он произносил: "м/олодежь"), что слишком у нас скоро обобщают. Сейчас – вывод: никуда не годная генерация, нынешние студенты дрянь, – ни идеалов, ни идей, ни знаний, ни хороших чувств. Это вздор!
– Еще бы! – горячо воскликнул Заплатин и встряхнул своими волнистыми волосами.
– Ядро – все такое же.
– Сергей Павлович! Спасибо! Я ждал от вас такого именно вывода. И я понасмотрелся на всякий народ в три-то с лишком года моего студенчества. Но ядро – как вы говорите – должно быть то же. Недаром же отовсюду повысылали на родное-то пепелище. Положим, и тут разный был народ. Однако… покойнее было кончать курс и приобретать права, чем отправляться в трущобы… Иным – даже и без надежды скоро исправить свое положение.
– Нужды нет, Заплатин! Все эти невольные туристы кое-что да разнесли по всем российским весям, прочистили воздух, представляли собою одну – и не пошлую идею. За ними следом шло повсюду и сочувствие всего, что у нас есть, и в печати, и в обществе, честного и мыслящего.
Глаза собеседников разгорелись. Между ними разница лет была небольшая. Но Кантаков гораздо больше оселся, чувствовал под собою почву, имел уже успех, мог считать свою адвокатскую дорогу расчищенной; а в студенте, несмотря на его очень взрослую наружность, "бродило" – как он сам называл – еще не унялось, и отвечать за то, куда он придет и чем кончит, – он не мог бы, да как будто и не желал.
– Ну, и что ж, Заплатин, – начал Кантаков несколько другим тоном, – весь этот год с хвостиком протянулся там, на родине, весьма туго и однообразно?
– Я все время работал. Что же больше делать, Сергей Павлович? Книги с собой привез, даже лекции захватил. У меня была надежда, что к этому семестру позволят вернуться. Немало и с народом возился, ездил по Волге, жил у раскольников, присматривался ко многому.
– Ну, а уж по части общества, интересных встреч, особенно с женщинами?
Заплатин опустил ресницы – темные и пушистые.
– Или что-нибудь нашлось?
Глазами Кантаков усмехнулся.
– И там ведь не без людей…
– Даже и в женском сословии?
– Что ж… – начал Заплатин, тише звуком и медленнее, – я не скрою от вас… вы такой душевный человек и всегда были со мной по-товарищески, – хоть мы и не однокурсники, Сергей Павлович.
– Да что вы меня как все церемонно величаете, дружище? А мы – товарищи в полном смысле. Не выпить ли по стакану кахетинского? – Извольте! Здесь не дорого? – Нет, уж я ставлю!
Кантаков спросил карту и выбрал вино.
– Так… Значит, не без встреч?
Глаза его опять заиграли.
За ним водилась репутация человека влюбчивого. Среди интеллигентных женщин он всегда имел большой успех.
– Я не скрою, – начал опять теми же словами Заплатин, все еще не поднимая ресниц. – Там я нашел девушку… из ряду вон… дочь врача. Уже второй год, как кончила гимназию с медалью.
– Красива?
– Очень. Отец болезненный… Вообще неудачник. Матери нет. Она стремится сюда, на курсы.
– На новые?
– Да, Сергей Павлович.
– Далось вам мое имя-отчество! Чокнемся и, если не побрезгаете, – выпьем на "ты". Нам давно пора бы.
– Я душевно рад!
Они выпили.
– И вы этой девицей немного увлечены?
– У меня… к ней… серьезное чувство. И даже… я опять не скрою…
– От тебя, – подсказал Кантаков.
– Что мы уже дали слово…
– Не раненько ли?
– Она подождет. Год пройдет незаметно. Может, и больше.
– Что ж! Нынешние девушки умеют ждать… За здоровье твоей нареченной… Ее имя?
– Надежда Петровна.
Они еще раз чокнулись.
– И ты ее ждешь?
– Ее задержали разные разности. Через неделю будет здесь…А если не удастся поступить сразу… она будет ходить на коллективные уроки.
– Совет да любовь! Впору пропеть: "vivant omnes Virgines!" Впрочем, что я… не omnes, а одна. И какое имя для штрафного – Надежда!
Они опять чокнулись, и звонкий смех Кантакова разнесся по всей зале.
Узким тротуаром, в мглистый, туманный вечер, пробирался Заплатин по Каретному ряду. Газовые рожки фонарей слепо мигали; но вдали бело-сизый свет резкой полосой врывался поперек улицы.
Там – театр, для него еще совсем новый. До своего удаления он всего раз попал туда – не до того было.
И вот теперь – когда осмотрелся и вошел в прежнюю колею – потянуло его в театр. В Москве без этого нельзя жить.
Мечтал он пойти в первый раз с Надей. Ведь она никогда в Москве не бывала; но она опять на неделю, а то и на две, отложила приезд. Отец расхворался, и ей нельзя оставить его одного.
А на дворе давно уже октябрь.
С ней он, "первым делом", пошел бы в Малый театр. Только там она не найдет того, что было десять и пятнадцать лет назад. Да ведь и он сам уже не захватил той эпохи.
На этой неделе он колебался – остаться ли ему верным традиции и начать непременно с Малого или пойти в Каретный ряд, в театр с новым "настроением" и в репертуаре, и в игре, и в обстановке.
Каретный ряд пересилил. О билете надо было позаботиться заблаговременно. В студенческой братии этот театр – самый любимый, и почти каждый вечер в кассе аншлаг: "Билеты все проданы".
На первые два месяца у него – после взноса за ученье – финансов хватит, если не позволять себе лишних "роскошей". Но еще раньше он – по примеру прежних лет – раздобудется и работой. Ему не то чтобы чрезвычайно везло по этой части, но совсем без заработка он никогда не оставался и не пренебрегал никаким видом занятий, от корректур и уроков до переводов и составления промышленных и торговых реклам, какие печатаются на больших листах цветной бумаги.
Добыл он себе билет на пьесу, которую читал больше двух лет назад, но не видал здесь. Она в Петербурге потерпела примерное крушение, а здесь вызвала овации в первый же спектакль и с тех пор не сходит с репертуара.
Электрические шары всплыли перед Заплатиным, когда он вошел во двор и увидал фасад театра. Целая вереница пролеток тянулась справа клеву, и пешеходы гуськом шли по обоим тротуарам круглой площадки.
В сенях он очутился точно в шинельных университета: студенческие пальто чернели сплошной массой, вперемежку со светло-серыми гимназистов, и с кофточками молодых женщин – "интеллигентного вида", определил он про себя. Такая точно публика бывает на лекциях в Историческом музее. Старых лиц, тучных обывательских фигур – очень мало.
Это сразу его настроило как-то особенно.
Из обширного прохода с вешалками, где он оставил пальто и калоши, он не сразу стал подниматься наверх.
Ему хотелось потолкаться в этой публике, настроить себя на один лад с нею, присмотреться к лицам – мужским и женским.
Он уже вперед знал, что та пьеса, которая не захватила его в чтении, должна предстать перед ним в новом освещении. И наверное, вся эта молодежь ожидает того же.
Особенно приятно было отсутствие тех лиц и фигур, с которыми сталкиваешься, нос к носу, везде, во всех зрелищах, той скучающей или глупо гогочущей толпы, которую он, с каждым днем, все меньше и меньше выносил.
Чувствовалось, что публика пришла и приехала сюда не от одной скуки, чтобы как-нибудь скоротать вечер и пройтись сильно по водке в буфете. Она чего-то ждет, чего она никогда в другой зале не получит.
Когда раздался звонок, он почти испугался, как бы не опоздать сесть до подъема занавеса.
И все время он жалел, что нет с ним невесты. Как бы для нее все это было ново! Сколько разговоров поднялось бы между ними, в антрактах и после спектакля, за самоваром, в той комнатке, которую он уже присмотрел ей!
Его охватил почти полный мрак, когда он с трудом отыскивал свое место.
Звук гонга прошел по его нервам. Занавесь из материи – раздвинулась, подхваченная с боков. На сцене та же почти темнота. Он вспомнил, что дело в саду, перед озером, где задняя декорация – только род рамы с натуральным пейзажем и светом настоящей луны.
Он весь ушел в слух и зрение. Различал он с трудом, по некоторой близорукости; а бинокля у него не водилось; но слух у него был на редкость.
Весь первый акт он сильно напрягал внимание. Но он не мог вполне отдаться тому, что происходило перед сценой и что говорила актриса о том ужасе, когда все живое погибнет и земля будет вращаться в небесных пространствах, как охолоделая глыба.
Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой – из прихоти – водяной птицы.
Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.
И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.
– Кто это? – спросил он соседа, также студента.
– А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.
Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, – выступила вперед. Актриса – он видел ее в первый раз – заставила его забыть, что ведь это она "представляет". Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды – все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю – "эгоисту" с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его – провинциальная "премьерша", и доктор, и его любовница, и дядя – судейский чиновник – все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".
Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, – все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.
"И это еще не все, – возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. – И это еще не все!"
Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту – не хотелось поддаваться "настроению" такой вот пьесы.
Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие "ничевушки", а как люди, "делающие жизнь".
Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли – с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты – все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.
Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, – и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской "девули", пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это – по-актерски выражаясь, – "невыигрышное" лицо.
"Сгиньте вы все! – повторял он, все в том же возбуждении. – Я о вас плакать не стану".
Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, – подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке