Случалось, бабка таскала его в церковь. Иногда это было воскресенье, иногда – день на неделе, и внешне он воспринимал посещения как обычные, рутинные вылазки в город за продуктами. В большой краснокаменной купеческой храмине всегда было тепло, темно, и, пока бабка совершала круговой обход, прикладываясь к образам, он терся у свечного ларька, где неизменно получал горку конфеток, печений и маковых баранок. Исполнив ритуал, пораскланявшись со всеми, бабка выуживала его из ларька и вела к «детским» иконам – образам молнией убиенного Артемия Веркольского и к Иоанну и Иакову Менюжским. Каждый раз кто-то из находившихся рядом рассказывал ему их истории – он наизусть знал, как Блаженный Артемий «ужасеся чудного явления Божьей силы и от великого того грому и света молнийного испусти дух» и как пятилетний Иоанн, играя в чижа, ударил нечаянно битой братца и убил его, а после, испугавшись материнского гнева, спрятался в печи, где и задохся от дыма. Он слушал старушек, стрелял от нетерпенья глазами, выискивая укромный закут, где б мог затаиться и спокойно погрызть полученные у свечного ларька дары. Его постоянная настороженность и полное безразличие к рассказам принимались за внимание. Женщины пускались в разговоры «о детках», а он, клюнув иконки в нижний угол, исчезал и, блестя глазами из полутьмы придела, молча изучал это не совсем обычное людское скопище. Затаившись, неприметный, маленький, как лягушонок под корягой, он ловил рык дьякона, льющееся струение литургии. Благодаря свежей, молодой голове он легко запоминал непонятные слова, даже не стараясь вникнуть в их смысл.
Когда бабка подводила его к попу на исповедь, он послушно замирал, послушно подставлял под епитрахиль голову, послушно шел затем к причастию, бестрепетно исполнял все, что полагалось исполнить. Бабкины подружки умиленно гладили его по голове, подносили кружку с «теплотой», принимая его удивительную выдержку за редкую среди детей смиренность.
По окончании службы, приложившись к кресту, многие шли за церковную ограду на берег реки. Церковь, как водится, стояла на высоченном, овеваемом ветрами бугре, с которого, по преданию, начался город. Весь здешний район, с деревянным рынком, рыбацкой пристанью, механическими мастерскими, казенными заведениями и присутственными местами дооктябрьского периода, поделенными нынче на загогулистые коммуналки, назывался Холм, или Славянский Холм, или Славно, и не было в Старгороде шпаны задиристей и опасней, чем юные обитатели этого по-пролетарски скученного, не обремененного излишней собственностью района, коих кликали «славенскими» или попросту – «славными».
С высокого холма открывался вид на город, на кремль со щербатой стеной, на торчащие вверх и вниз по теченью реки монастыри – владетели и обереги в далеком прошлом водного въезда и выезда. Теперь их занимали ПТУ № 6 и местный политехнический.
На самом же холме ранее стоял монастырь, основанный святым Андроником «из римлян». Древние кельи не сохранились, и городская Дума возвела на святом месте краснокирпичный пятиглавый гигант, уцелевший в послереволюционной смуте и, единственный из старгородских церквей, не прервавший традиционного хвалословия Господня. На берегу, под собором, на маленьком, не зализанном водой пятачке, лежал святой камень – большой, гладкоокатанный валун цвета сине-зеленого с редкой искрой, явно не местного происхождения. Он не был похож ни на красный пористый здешний известняк, составляющий основу старых церквей и кремлевских башен, ни на моренные валуны с полей, хорошо шедшие в фундаменты, на каменки для бань и старые мостовые.
Камень был инородным, чудесным и святым. По преданию, монах Андроник приплыл на нем из самого Рима, стоя на нем, «аки на плоту древесном». Да и лежал-то он на берегу чуть только выше уровня воды – там, «где ткнулся», и не оброс ни мхом, ни зеленым водорослиным русалочьим волосом, не врастал в землю, а как бы покоился на ней твердо и основательно.
К этому-то вот камню и направлялась обычно процессия старушек по окончании службы. Спускались по растоптанной крутой лестнице, держась за перильца, отдыхая порой на скамеечках, поставленных на нескольких площадках. Оградки при новой власти камню не полагалось, но свечки в рыхлую землю вопреки всем запретам втыкали и жгли извечно; на Пасху клали крашеные яйца, посыпали крестом рис и пшено, поедаемые городскими воробьями.
Осенив себя крестным знаменьем, бабка вставала на колени, прикладывалась к камню, заставляла Данилку повторить обряд следом за нею. Затем часто перекидывались обычными фразами типа: «Вот, святый Андроник, узрел римское беззаконие и дивно так поплыл в православную землю».
– Истинно говоришь, милая, такой, как у нас, красоты разве видано? Я вчера стояла, так батюшкины слова, веришь, прямо до сердца прожгли. Уж я плакала, дура грешна€я: стою, а слезы сами катятся, ну уж так чисто€, так чисто€ на душе...
– Да... батюшка наш – он добрый...
Данилка стоял молча, смотрел в текущую реку (так полагалось подходить – лицом на восход) и совсем их не слушал. Вокруг камня распространялся сладковатый, терпкий запах свежескошенного сена, от воды поднимались прохладные речные испарения. Взор, брошенный сверху вниз, чуть притупленный, суровое, сосредоточенное молчанье – плод его извечной выдержки – вызывали у окружающих умиление, служили бабке лучшей наградой.
Выдержка была в нем и вправду недетская – он, например, никогда не плакал, как бы больно ни случалось ему расшибиться, мало дрался с пацанами, сносил любую дерзость и ребячью грубость, но не отходил, когда ругали, просто замирал, смотрел угрюмо под ноги. Один только раз, когда словами обидели его мать, кинулся он на рослого шестилетку, вскочил тому на спину и зубами вцепился в шею, в самый загривок. Взрослые разогнали их, но молва окрестила «бешеным», и задевать его с той поры почиталось опасным.
...Пяти с половиной лет, в июле, допоздна наигравшись на улице и проголодавшись, он пришел домой. Бабка лежала на кухне на полу, неестественно подвернув ноги. Угол кухонного столика, бабкин висок и линолеум вокруг головы были в запекшейся крови. Тут же валялась тряпка, стояло ведро с водой – бабка мыла пол и, поскользнувшись, налетела виском на острый угол.
Голова отвалилась назад, застывший взгляд был устремлен куда-то наверх, в отклеившиеся обои.
Он обошел тело, потрогал холодный ноготь, надавил пальцем на щеку, застыл на миг, принюхиваясь, но ничем абсолютно не пахло, прислушался и, не уловив звука дыхания, перешагнул через ее голову, взял со стола краюху хлеба и литровую банку с вечерним надоем, залез с ногами на диванчик, выпил молоко и съел хлеб. Затем принялся смотреть на умершую – молча изучал лицо, руки, грязные босые ноги, в черных трещинах ступни. Потом переключился на стену, на те же обои, что разглядывала стеклянными глазами старая. Так сидел, не выключая свет, не двигаясь, до утра.
С наступлением темноты стосвечовая лампочка на кухне разгорелась сильнее, заполнила все теплом и немигающим светом. Он не чувствовал движения воздуха, не различал уже рисунка на обоях, как слепец, ощущал отдаленное присутствие предметов только кожей лица. Закрытая дверь отсекала от всего дома, но вместе с тем дарила покой, и мертвое тело было естественно, как табуретка, как утюг на застывшей плите.
В этой позе застала его соседка, что брала по утрам у бабки молоко, – он сидел на диванчике в кухне рядом с окоченевшей старухой, притаившийся, но, кажется, ненапуганный, и сосал свой неизменный палец. Слезящиеся и припухшие от бессонницы глаза не утратили блеска. Соседка вошла, тихо ступая по тряпичным половичкам. Мальчишка, вероятно, не расслышал ее шагов, зато почувствовал движение воздуха от ее приближения – и, как зверек, вздрогнул от неожиданности и даже слегка покраснел. Ощутив по трепету пальцев, коснувшихся его волос и головы, весь ужас онемевшей женщины, он чуть только повернул лицо и сказал: «Бабка у меня померла», – вынул изо рта палец, повалился на диванчик и моментально заснул.
Деревенские вспоминали об этом случае, косясь на проданный Зойкой за бесценок дом. Данилку их переживания не волновали – он снова переехал жить в город.
Устроить его в детский сад не удалось, и он таскался с матерью на работу. Там была полная свобода – либо играл в подсобке, либо лазил по складу, где разрешали есть любые фрукты, а чаще бегал на пустырях за магазином. По-прежнему его больше интересовали звери, нежели сверстники, – он дружил с собаками, мог часами следить за их пышными свадьбами – вид совокупляющихся псов будил в нем просыпающийся интерес к собственному телу. Он уходил с собаками далеко, но всегда каким-то особым чутьем находил дорогу назад к магазинчику. Еще он наблюдал, как кошка тешится с полузадушенным воробьем, рассматривал тщательно, как, облепленная
О проекте
О подписке