Махорочный дым из двери проникает в вагон, голоса путаются. Неподвижно. Не слышно. Ни шороха сверху. Вера, как лежала, забылась, засыпает.
Совенок сидит, качаясь. Помятое крыло, вывихнутое, тянет тело вбок и назад, голова бессильно склоняется клювом, глаза закрываются голубой пленкой, и шаги сбиваются. Он слушает, глядя на белую кожу Лидочкиного лица, на тихонько дышащее, подобрав ноги, тело, укутанное тонким одеялом, и подходит на слабых ногах по краю скамьи к ее затылку в белокурых завитках.
«Выросла огромной, маленькая, милая, не моя, не добраться самому до полки вверх, махая крылом; не моя; не пошевелить, не сдвинуть, и спит, закутавшись в белое, не слыша. Не в листьях, не на жизнь, не до смерти, за просветы, залито солнцем; пробегая ночью по сучьям, доищусь до следов и слез. Кому же ты достанешься, беленькая, ни когтей, ни клюва, без сил и волоча крыло, отыскать в сырости под деревом сухую дыру, один, уберусь, пока не убили. Не по силам, вынесем, поспешим, вырастем. Отплачу когтями, разыщу в листьях. Не догнать вовеки. Добиваясь не добьюсь, не увижу. Кто же тебя так полюбит? Кто же мне тебя заменит, не бледнее перед первой, привычной? Будь он проклят».
Клюнув носом в пол, совенок шепчет: «А я убегу».
Он дополз до двери и взглянул, выворачивая с болью шею, наверх на играющих, упершихся плечами в стены, а головами в потолок, и когда они нагнулись над банком, проковылял мимо, спрятался за плевательницу и ждет, когда откроют двери из тамбура на площадку.
В это время, хлопаясь о косяки, шатаясь от сна, в уборную проходит Таня. Скоро за ней из глубины вагона, спотыкаясь, бежит старик с бородой и пробует дверь – закрыто. Пока Таня осторожно поднимает платье и опускает рейтузы, вздрагивая от холодных пальцев, карабкается на стульчак и садится на корточки, держась одной рукой напряженными пальцами за наличник матового окошка, и с отвращением, нагнув шею, глядит на разлитую на цементном полу дрожащую воду, старик переминается с ноги на ногу и в нетерпении постукивает ручкой. Таня мучится тряской, чуть не падает, пальцы цепляются за косяк, она слышит стук, и это совершенно мешает ей. Наконец старик соображает выйти на площадку. За ним успевает проскочить совенок. Старик открывает наружную дверь вагона и опускается, держась одной рукой за поручень, на ступеньку.
Приблизившегося совенка охватывает вихрь. Старик бережно старается направить струю по ветру; рвет на капли, бросает вверх и вниз, то в сторону, то прямо в мчащийся синий бок, то в стекла веером, то на самого старика. «Нехорошо мочиться в бурю».
Ветер прибил совенка к стене. Страшно прыгнуть с больным крылом. Замерзший старик выплевывает бороду изо рта, поднялся, захлопнул дверь и так торопился спать, что совенок не успел обратно в теплый тамбур и остался один.
Хорошо различая через стекло дверей небо, за железными боками он не видит – пролетающие овраги, суживающиеся вверх в огромные долины, покрытые лесом, а справа, за стеной дождя, поднявшееся высоко, шумящее море.
Капли крови то здесь, то там в хрупких сосудах замерзают. Из каких-то щелей, из-под дверей, из окон проносятся вихри, раздувая перья до кожи, проникающие в тело.
Полчаса совенок леденеет в тамбуре, все ниже никнет головой, сжимается, покрывается крылом. На остановке его находит проводник едва живым и, опустив фонарь, несет к себе, кладет на столик и сам ложится на скамью на полосатое бумажное одеяло; поглядывает на мешки огурцов и на совенка и бормочет: «Привезем жене и дочкам».
Лидочка проснулась, трясясь на полке, свалилось одеяло; восемь часов, сестра храпит сверху. «Разбудить ее?» – только мычит, быстро открывает глаза и с ворчанием поворачивается спиной.
В уборной холодно, и железо и дерево мокрые. Вода из грязного выгнутого крана долго стекает каплями на красные зазябшие руки. Лидочка трет лицо перед зеркалом, нос покраснел; от дорожной грязи на лбу, под губой справа и на щеке – три белых прыща. Бледное лицо выглядит плохо. Губы побелели. Дороги четыре дня, еще впереди шесть. Бока болят на жесткой скамье. Вокруг утомительно возникают незнакомые места. И Лидочка пробует мечтать, уговаривает себя заснуть – на шесть дней дороги, не ощущая ее, чтоб проснуться дома. «В постели у окна над чистым полом, у стола в клеенчатой скатерти, голубой, под низеньким потолком; за зеленой ширмой. Двигать голыми ногами под одеялом, свободно ворочаться и вытягиваться на спине».
Нет ни постели, ни дома. Лидочка томится без дела. В девять часов проводник приносит совенка, но тот сидит неподвижно, едва живой, при толчках качается, у клюва выступила какая-то жидкость. Молоко он не глотает, оно стекает по перьям. Мякиш белого хлеба в молоке вываливается изо рта.
Вечером на мокрой платформе толпятся крестьяне с раскрытым тряпьем. В нем шишки. Голодные рты открыты, на губах висит шелуха кедровых орехов. У окон вагонов дети просят корки хлеба, тощие руки берутся за железные поручни. Двери закрываются всюду – даже во втором вагоне, далеком от станции. Проводник спрыгивает с мешком и бежит к толпе у кое-где открытых окон, лихорадочно рвущей объедки из рук и отдающей шишки. Он захватил два десятка огурцов, что были сверх мешков – «в дороге можно продержаться», – и выменял на них две сотни шишек. Поезд трогается, быстрее, толпа бежит то там, то здесь за окном; те, что половчее, съедают корки, а старики на земле ковыряют шишки.
Высыпав орехи в лубяную корзинку обрадовать дочек, проводник отбирает поплоше десять штук и несет их Лидочке. Она сидит мрачная, нахмурясь, от нечего делать беспокоясь о прыщах. Проводник ей показал орехи и предлагает за совенка: «Видно, он скоро подохнет и пойдет на чучело дочкам». «Отдавать его жаль. Но в ожидании приезда, с каждым днем нетерпеливей перед радостью, все, что составляет настоящее, кажется противным, если требует забот. Не надо всего, только бы быть дома. Чтоб очиститься от окружающего и перенестись; быстрей, вперед, на несколько дней». Лидочка забирает орехи и отдает совенка. Она уже принялась за них и не отрывается.
Совенок сидит с пеной у клюва не на ногах, а на заду в углу, тараща глаза. Проводник забирает его одной желтой рукой и уносит к себе. Пугая в мыслях детей, он протягивает глазастое чучело с желтыми пуговицами, с расправленными крыльями на зеленом пеньке. «Будет из тебя чучело что надо», – говорит он совенку. В теплом служебном на столике у окна тот отходит понемножку от холода и оживает, но, ослепленный светом, сидит неподвижно в ужасе. Проводник обхватывает его ногу, твердую, собранную в желтые морщины кожу, веревочкой: «Ни на шаг», – тянет, заставляет падать клювом в дерево столика, чтоб привязать к кронштейну.
«Через пять дней начнется чучело – какое слово! Как же? Головой об стену? Трясущуюся…» – а лес так близко, вечерний, за окном; все открыто далеко вглубь срывающимися неровностями, и мелкий ельник скачет за дождем под насыпью. Остановка. Все сметено снова, пошло мелькать – «…или, может, душат веревкой, сняв с ноги, или перерезают шею перочинным ножиком».
Вот взрезанные банки консервов. Совенок со страху взлетает вверх одним крылом. Проводник хватает его неловко за больное, он рванулся из рук. Нечаянно вывих вправляется. Он падает пластом на столик. Проводник подбирает конец веревки привязать, разглядывает своими белыми глазами, но медлит, так как, видно, птица издыхает, держа оба крыла раскрытыми.
Внезапно от вагона к вагону пробегает толчок, останавливаются в темноте; проходят проводники; этот тоже выскочил за дверь. В купе говорят. Взбудоражен весь сонный вагон. С ропотом паровоз толкает состав назад и пятится с версту. Проводника нет.
Полверсты от красного огня – песок под рельсами размыт, глубокие колодцы дождевой воды между шпал, кое-где они висят над землей. Дождь смывает землю с травой ползущими ручьями, уносит с насыпи песок на прибрежные камни; поднявшаяся вода подтачивает насыпь снизу, и вот, оползая, заваливая кучами мокрой земли с пластами травы и кусками кварца, она ложится в воду, с торчащими, разъединенными рельсами, с частоколом шпал, а дальше их линия висит, прогнувшись, качаясь в воздухе на двадцать метров, – легкий мост над глубокой дырой, над летящей кружась из оврага водой; через остатки глины и камня, врываясь в замутненное море.
По десять человек на подножках в вагон и из него, разбегаясь и снова к поезду, толкутся, спрашивая, отвечая вопросами. Окна светят через разбитые ливнем кусты, через полный водой овраг с торчащими из чернот желтыми глыбами камня, на отвесный бок горы. Немногие убегают, сторонясь обрыва справа на сто метров вниз, шириной до горизонта за темнотой, бегут к голове поезда, дальше по освещенным шпалам, оглядываясь назад, ища красного огня. Не добежав до потока версту, они останавливаются и на свет за поворотом бросаются назад сразу же во весь дух, задыхаясь, когда огни сверкнули из-за ребра горы, не веря проводникам о долгой стоянке. Им кажется, что поезд пятится. Отставшие падают, поскользнувшись на шпалах, и кричат: «Подождите!» Они наконец добегают. Проводники исчезли как один. С фонарем появляется внезапно какой-нибудь, отвечает: «Стоим по обвалу», – и уходит.
Под окнами загорается дождь. Люди возвращаются, разнося грязь, и разделяются на кучки. А очнувшийся совенок, поводя нечаянно вправленным крылом, срывается со столика и забивается под скамью. Проводник проходит перед ним сапогами и садится усталый, обтирая рукавом и рыжую щетину на щеках, и красные морщины на шее, от него пахнет дождем и потом. Через полуоткрытую дверь видно – пробегают поглядеть Петька и Лидочка, закутанная в макинтош, в туфлях на босу ногу. Петькины голые ноги светятся в темноте. Когда хлопнула дверь в тамбур, совенок выскочил из-под скамейки и вприпрыжку пролетает в темную отверстую дыру, а в тамбуре открывается наружная; между Лидочкой и Петькой он бросается под дождь; не выдержав силы его, от боли падает у края оврага в траву, ползет с полметра в открытой темноте и снова летит через воду до ската горы и вверх за стволы, не оглядываясь, сколько хватает сил, до какой-то еловой поляны, зарывается в лиственную труху под выступом белого кварца и краем глаза видит далеко вправо неподвижное зарево стоящего поезда. Опускает голову клювом в мох и, поджимая лапы от воды, лежит, бессонно плача.
О проекте
О подписке