Всю жизнь в четырех стенах, заточенные заживо, погребенные. Поэтому с такой радостью вырывались раз в неделю за стены и железные ворота Баб-ус-сааде, в день, отведенный на хамам – турецкую баню, роскошь и негу Востока, блаженство для тела и для души, особенно когда душа заточена еще больше, чем тело.
Хуррем не знала, что это за хамам, и поначалу отказывалась туда ходить, довольствуясь гаремной купальней. «Чего я там не видела?» – отвечала она кизляр-аге, когда тот объявлял день похода в хамам. Противно было подумать, что евнухи погонят тебя в отаре одалисок, что с целой отарой будешь плескаться в той их бане, весь день просидишь там, объедаясь, скучая, в ожидании темноты, поскольку только в сумерках можешь покидать стены гарема и в сумерках возвращаться, чтобы ни единый мужской глаз не осквернил священной собственности падишаха.
Почему же изменила самой себе и пошла наконец в хамам? Не знала и сама. Бледнело небо по ту сторону моря, над серо-синими волнистыми горами Ускюдар, над горой Бургурлю, на вершине которой сатана искушал Христа, показывая ему чарующую картину Константинополя. Тоскливо воркотала где-то в деревьях горлинка, звала ее домой, домой, домой… А где твой дом, Настася? Где твой дом? И Настася ли ты еще или уже только Хуррем? И кого тебе теперь слушать – горлинку или собственное сердце? Любовь, мудрость и птицы не знают отчизны. Они перелетны и вездесущи, как тоска и отчаянье. А ты разве перелетная? Зачем и почему ты здесь, так далеко от Рогатина, от своего дома? А где теперь ее дом? Страшно подумать. Хотела найти на блеклом небе хотя бы одну звезду, звезду не свою, но хоть для себя. В Рогатине, когда была девочкой, была у них с подружками забава – искать свою звезду. Хотелось самой яркой. Чтобы освещала всю душу, чтобы смех брызгал с ее алмазных лучей, чтобы возносилась твоя гордость в недосягаемость и беспредельность миров, выше птиц, выше облаков и самого неба. И тут небо тоже высокое, как и дома, и то же солнце, и звезды словно бы те же. Только месяц чужой. Какой-то опрокинутый, как челн, что плывет неведомо куда, а с ним отплывает твоя душа. «Ой, не свiти, мiсяченьку, не свiти нiкому!» А тут поэты ищут в месяце утешения и спасения от душевных мук: «Когда становится грустно, то надо тебе посмотреть, как по изумрудному морю плывет золотой корабль».
Заплетаясь в широких шароварах, еще сонные, вяло перебрасываясь словами, выходили гаремницы за врата Баб-ус-сааде, евнухи перекликались вокруг них, как пастухи, служанки, чуть не надрываясь, тащили тяжелые кошелки с кушаньями и напитками на целый день, каждая из женщин несла для себя в больших вышитых суконных мешках – бохчах – простыни, мыло, благоухания, ароматные мази. Темная громада Айя-Софии, где правоверные совершали свой предрассветный намаз, надвинулась и отодвинулась, еще какие-то строения, каменные или деревянные, разве разберешь, а потом замшелые купола приземистого причудливого сооружения без окон, без дверей, как в загадке: «Без окон, без дверей – полна горница людей». Дверь нашлась, незаметная и приземистая, как и само строение. И людей стала полна горница, когда теплая волна гаремниц заполнила хамам. Внутри еще царила темнота, ибо все помещение освещалось только через небольшие круглые прорези в куполах. Женщины шумливо, торопясь, раздевались меж высоких колонн, окружавших круглый просторный зал, пышущий приятным сухим теплом. Складывали свою одежду, свои бохчи на резных деревянных скамьях, завертывались в яркие простыни – пештемалы, разбредались по бане, никем не охраняемые, обретшие временную свободу хотя бы в этом каменном средоточии тепла, воды и покоя. В круглом зале раздевальни посреди мраморного пола бил фонтан, от него отходили уступами мраморные чаши, все уменьшаясь. Вода тихо журчала, переливалась из больших чаш в меньшие, и, как бы вторя голосу воды, безумолчно пели желтые канарейки в клетках, украшенных голубыми бусами – бонджук. Узкие двери вели в теплый соуклук, где на деревянных широких скамьях, подкладывая под головы и под бока маленькие подушечки, уже лежали, парясь, одалиски. Множество маленьких дверей вели из соуклука в комнаты для омовений, а через широкий проход можно было попасть в третий мраморный зал, где вдоль стен стояли мраморные ванны-курны и над каждой из них – бронзовые краны с горячей и холодной водой, в четырех углах, отгороженные низенькими стенками, были купальни для валиде, баш-кадуны Махидевран и султанских сестер, а посредине просторное восьмиугольное возвышение Гьёйбек-таш (Камень-пуп) для тех, кто хотел изведать истинное наслаждение хамама.
Хуррем, побродив по хамаму, вернулась в зал, где пели канарейки, улеглась на теплое мраморное возвышение, которое шло вокруг залы под колоннами, не брала подушек, спрятала лицо в согнутых руках, только краешком глаза наблюдала, как медленно светлеет в зале оттого, что становились все более мощными столбики света, падавшие из стеклянных колпачков в высоком куполе. Вокруг, давно уже поснимав пештемалы, наслаждаясь вольной наготой, отлеживались одалиски, грелись на теплом мраморе, парились, исходили потом и ленью. Тело становилось как замазка. Не хотелось ни шевелиться, ни говорить, ни думать. Может, в этом тоже счастье?
Возле Хуррем, непрошено нарушив ее одиночество, примостилась белокурая полнотелая венецианка Кината. Розовая ее кожа так и пышела здоровьем, тепло входило в Кинату и щедро вырывалось из каждой клетки ее сильного тела. Рядом с этой могучей самкой Хуррем казалась даже и не девочкой, а мальчиком – маленькая, тонкая, только груди тяжелые и выпуклые, но она прятала их под себя, лежала ничком, поглядывая по сторонам своими зелеными глазами, из которых так и выпархивал смех, – да и как тут не смеяться при виде этих голых ленивиц, распаренных, разомлевших, одуревших от тепла, хотя – она не раз уже убеждалась – не стали бы они умнее и на злейшем холоде, среди снегов и морозов.
– Видела, какие подарки прислал султан Гульфем из Белграда? – горячо зашептала Кината. – Бирюза в золоте, серебряная посуда для омовений.
Хуррем поудобнее вытянулась на мраморной скамье.
– В хамам надела свою бирюзу, – не отставала Кината.
Хуррем хмыкнула:
– На верблюдах бирюзы еще больше.
– А что подарил султан тебе?
– А почему он должен дарить мне?
– Ты же была у него?
– Ну и что?
– Султаны брали свои гаремы в походы. Сулейман не берет. Ты только один раз была у султана?
– А тебе что за дело?
– И я только раз. Но ты новенькая. Я же в гареме три года. Еще из Манисы. В Манисе мы погибали от скуки. Там теснота и убожество. Как мы ждали, когда умрет Селим и султаном станет Сулейман! Как хотелось роскоши и сытости Царьграда!
– Зато уж кормят вас тут, как свиней на убой! – засмеялась Хуррем.
– Не оскверняй уст упоминанием о нечистом животном! – испуганно замахала на нее руками Кината. – Пророк запретил вспоминать его.
– А что мне пророк?
– Ты до сих пор не переменила веру? Еще носишь крестик?
– Отвяжись!
– Это же так просто – отуречиться. Поднять палец перед кадием и повторять вслед за евнухом, который тебе подсказывает: «Признаю, что есть только единый бог и Мухаммед его посланник. Признаю, что перехожу от ложной в праведную веру, и отрекаюсь от предыдущей веры и всех ее символов». Целуешь руку кадию – и все. Мужчинам надо терпеть еще это ужасное обрезание и носить потом всю жизнь чалму, а нам так просто!
– Может, тебе и просто, но не мне, – почти сердито сказала Хуррем. Хотела еще похвалиться, что она дочь священника и потому ценит свою веру особенно высоко, но промолчала. Разве теперь имеет значение, кто ты и что ты?
– Тебя схватили татары, они благородные.
– Благородные? – Хуррем засмеялась горько и мучительно. – Кто тебе сказал?
– Султан наш зовется повелителем татар благородных. Разве ты не слыхала? А меня выкрали морские разбойники Хайреддина Барбаросы. Это страшный человек. Он хотел меня изнасиловать, как только увидел. Но решил подарить в султанский гарем и не тронул. Тут же велел принять их веру. Иначе грозился бросить в море. Если бы ты видела этого краснобородого разбойника!
– Может, лучше было бы тебе утонуть?
– Что ты, что ты! Я так хочу жить! Это вы, роксоланы, равнодушны к жизни и умираете легко и охотно.
– Умирают все тяжело.
– Я могла бы родить султану сына и стать баш-кадуной, как Махидевран. У меня тело лучше, чем у Гульфем. Только она чернявая, а Сулейману нравятся чернявые.
– Перекрасилась бы, – насмешливо посоветовала Хуррем.
– Тогда буду похожа на всех. А я не хочу.
– Так чего же тебе надо?
Хуррем посмотрела на Кинату, не скрывая презрения. Та лежала рядом, как гора молодого мяса, как поверженная белая башня, как нахальное воплощение похоти и низменности. Только представить себе, что и эта была на султанских зеленых подушках. Проклятый мир! Проклятый и заклятый!
Хуррем брезгливо отодвинулась от Кинаты, но та никак не хотела от нее отвязаться, хоть ты ее режь!
– Нам с тобой не повезло, что мы такими родились, – сочувственно вздохнула она.
– Кому не повезло, а кому, может, и повезло.
– Кому же? – вцепилась в нее Кината. – Уж не тебе ли?
– А если и мне?
– Вот уж нет, – уверенно возразила венецианка. – У меня вон какое тело, и то не могу привлечь повелителя, а ты… Ребра все посчитать можно. Кости так и колются… Султан и платочек случайно опустил тебе на плечо. Намеревался на меня, а упал на тебя. Все это видели…
И теперь уже она отодвинулась от Хуррем и застрекотала с другой одалиской, хвасталась, как провела ночь с султаном и как тот сказал, что ему понравилось ее тело. Тут она вспомнила, что не спросила у Хуррем самого главного, и, забыв обиду, какую могли нанести Хуррем ее последние слова, снова переползла к ней, тяжело шлепая по мраморным плитам пышными бедрами.
– А что тебе сказал султан после?
– Ничего.
– Ни словечка?
– Может, и ни словечка.
– Да ты что, забыла?
– Может, и забыла.
– Разве можно забывать слова повелителя?
– А я не поняла.
– Говоришь вон как живо, а там – не поняла?
– Тогда еще не умела говорить, теперь говорю.
– Уже и тогда умела.
– Отстань!
Хуррем встала и пошла через соуклук туда, где шумела и клокотала вода, но когда ступила в зал Гьёйбек-таш, ударили ей в уши визгливые женские голоса, переплетались с журчанием воды, талалаканья и галалаканья, шепоты и сплетни, вздохи и смех. Где тут спрячешься, куда подашься?
О проекте
О подписке