Я скажу тебе: «О моя госпожа, ты измучила меня!»
Она ответила: «О боже! Мучь тогда и ты меня!»
Через два месяца Хуррем несмело сказала султану, что она ждет ребенка. Растроганность его была столь безмерна, что он неожиданно даже для самого себя стал читать ей в полузабытьи стихи древних суфийских поэтов Джелаледдина Руми и Юнуса Эмре, и вся ночь у них прошла в стонах блаженства, в радости, в приглушенном звучании таинственных слов о слиянии человеческих душ друг с другом и с высшей сущностью.
В счастливый миг мы сидели с тобой – ты и я,
Две формы и два лица – с душой одной, – ты и я.
Дерев полутень и пение птиц дарили бессмертием нас,
В ту пору, как в сад мы спустились немой – ты и я.
Восходят на небе звезды, чтоб нас озирать,
Появимся мы им прекрасною луной – ты и я.
Нас двух уже нет, в экстазе в тот миг мы слились,
Толпе суеверной и злой ненавистны – ты и я.
В эту ночь султан хотел быть особенно великодушным. Может, сожалел, что поздняя ночь, и не может он немедленно проявить все величие своего великодушия к Хуррем и вынужден ждать утра, чтобы сообщить валиде и кизляр-аге, сообщить всему гарему, всему Стамбулу и всему миру, как дорога ему эта маленькая девочка, от которой он теперь ждет сына, наследника и которую он сделает султаншей, царицей своей души и царицей всех душ его империи, но до утра было еще далеко, до сына – еще дальше, поэтому он должен был довольствоваться одними словами, и он щедро лил их из неисчерпаемых источников своей памяти, с которой пока еще не могла состязаться даже цепкая, как глициния, память Хуррем: «Все равно приходи, все равно будь той, какая ты есть, если хочешь – будь неверной, огнепоклонницей, идолопоклонницей, если хочешь – будь хоть тысячу раз раскаявшейся, если хочешь – будь сто раз нарушительницей раскаяния, эти врата не врата безнадежности, какая ты есть, такой и приходи».
И уже когда Хуррем уснула, он бормотал над спящей, точно колыбельную, из Юнуса Эмре, слишком простого для султанов поэта, но такого уместного для данного мгновения:
Станем мы оба идущими по одному пути,
Приди, о сердце, пойдем к другу.
Станем мы оба людьми одной судьбы,
Приди, о сердце, пойдем к другу.
Не разлучимся мы с тобой,
Приди, о сердце, пойдем к другу.
Пока не пришла весть о смерти,
Пока не схватила смерть за ворот,
Пока не напал на нас Азраил,
Приди, о сердце, пойдем к другу.
Спящая Хуррем казалась ему бессмертной. Несмело прикасался к ее шелковистым персям и ощущал ее бессмертие. Она спала, точно корабль на тихих водах, полный жизни, огня и скрытого движения. Словно змея, она никогда не потела, сухой огонь бил из нее даже спящей, обжигал Сулеймана, обращал в уголь, в пепел. Наконец-то нашел он женщину, которая убедила его, что существует на свете нечто более важное, более ценное, нечто выше его самого во всей его недосягаемости. Что же? Она сама. Только она. Была для него утолением жажды, забытьем и воскрешением, давала высвобождение от всего, похожее на сладкую смерть. Тогда он забывал даже о себе самом, освобождался от себя, знал лишь одно: без этой женщины не сможет жить, без любви к ней, без ее любви мир утратит всю свою прелесть, все краски свои, самое же страшное – потеряет свое грядущее. Ибо любовь, как искусство, охватывает и то, что реально существует, и то, что должно когда-то наступить.
Кому об этом расскажешь? Хуррем знала и без того, а больше никто не поймет, не с кем ему поделиться. Разве что с Ибрагимом, с которым давно уже не уединялся, увлекшись ночами с Хуррем, а его оставив для утех с молодою женой.
Словно бы затем, чтобы дать Хуррем полностью прочувствовать счастье нести в себе султанское семя, Сулейман приказал, чтобы ее никто не трогал в гареме, даровал ей отдых и одиночество на несколько дней и ночей, сам же обратился с усердием, могущим показаться чрезмерным, к делам государственным, затем, возобновив давний свой обычай, заперся в покоях Фатиха с любимцем своим Ибрагимом. У них не часто были такие затяжные разлуки, новая встреча всякий раз щедро орошалась вином, выпив же первые чаши, они разыгрывали на два голоса иляхи дервишей ордена руфаи. Так было и на этот раз. Сулейман, лукаво поглядывая на Ибрагима из-за края золотой чаши, начал то, что в их игре принадлежало ему:
– «Упал мой взгляд, полюбил красавчика араба». Ох! Ох!
– «Хоть и араб он, но очень изысканный», – мгновенно ответил Ибрагим.
Сулейман отставил чашу, прижал руку к сердцу:
– Я сказал: «Мальчик Шамуна, ты не из Дамаска?» Ох! Ох! Ибрагим, улыбаясь, медленно покачал головой:
– «Нет! Нет! Родом я не из Дамаска, а из Халеба». Ох! Ох!
Один спрашивает, другой отвечает, обязанности распределены давно и твердо, распределение это еще больше укрепилось после вступления Сулеймана на престол, в сущности, Ибрагим своим положением Сулейманова любимца и наперсника обязан был тому обстоятельству, что никогда не давал воли своей врожденной наглости, умел сдерживаться, к тому же делал это незаметно, всегда уступая своему повелителю первое место и всячески склонял того к мысли, будто они во всем равны и никто из них в этих ночных беседах не имеет никаких преимуществ.
После песенки дервишей можно было бы почитать что-нибудь из скабрезной поэмы Джафара Челеби или из хмельных стихов Ильяса Ревани, но начинать должен был султан, а если уж не начинать, то хотя бы намеком показать Ибрагиму, чего он от него ждет.
– Ты забыл обо мне, – укоризненно произнес Сулейман.
– Я скорее забыл бы собственное имя, ваше величество, – всплеснул руками Ибрагим, искренне обиженный таким упреком.
– Разве может сравниться нудный султан со сладкой Кисайей? – прищурил глаз Сулейман, склоняя Ибрагима к простецкой игривости, в которой находил отдых от постоянного напряжения власти.
Ибрагим одним из первых при дворе узнал о неожиданном увлечении султана рабыней-роксоланкой и тревожился по поводу этого увлечения, может, даже больше, чем валиде, ибо это могло коснуться не только его дальнейшей судьбы, но и самой его жизни. Знает ли уже султан о том, что роксоланка подарена для его гарема именно им, Ибрагимом? А если еще не знает, то когда, и от кого, и как узнает? Ладно, если увлечение пройдет так же необъяснимо, как и началось, и Сулейман забудет о маленькой рабыне и не станет доискиваться, откуда она взялась в Баб-ус-сааде. А если случится непредвиденное? Если этот непостижимый человек приблизит Хуррем к себе надолго, сделает ее кадуной? До сих пор Ибрагим был в руках валиде, теперь зависел и от Хуррем. Вдруг она вспомнит, как была куплена на Бедестане, как привел ее Ибрагим в свою ложницу, как, уже отдавая в султанский гарем, пожелал увидеть ее молодое девственное тело? Как немилосердно ревнив Сулейман во всем, что касается его женщин, Ибрагим знал еще со времен Манисы. Однажды, увидев, как молодой мерин пытается залезть на кобылу, шах-заде с удивлением спросил у конюха: это случайно или у мерина в самом деле может что-то быть с кобылой.
Грубый конюх только захохотал на такую наивность принца.
– Бывает, мерин справляется лучше жеребца, бывает, и жеребец неспособен в этом деле заменить мерина.
– Но ведь он лишен пола? – не отставал шах-заде.
– Но не лишен «снасти»!
– А как же евнухи? – спросил тогда Сулейман Ибрагима, словно бы тот должен был разбираться в таких вещах лучше урожденного мусульманина.
Ибрагим пожал плечами. Но у Сулеймана голова была устроена так, что если уж в нее что-нибудь западало, то крепко и надолго. Он стал расспрашивать своего воспитателя Касим-пашу, докапываться, как кастрировали рабов в Мысре, откуда происходил этот нечеловеческий обычай при дворах персидских шахов, сельджукских султанов и его предшественников из рода Османов, а потом велел провести осмотр всех евнухов и безжалостно лишить их всего мужского, чтобы не осталось и следа. Когда Касим-паша осторожно намекнул, что не все выдержат столь тяжелое испытание, особенно евнухи пожилые, то есть самые преданные и опытные, испытанные в службе, Сулейман только покривился:
– Тем хуже для них.
То же проделал и в Стамбуле, переполовинив евнухов и в Баб-ус-сааде и при дворе. Не грозили теперь султанским женам ничем, даже малую нужду не имели чем справлять и вынуждены были носить в складках своих тюрбанов серебряные трубочки для этой цели.
Так что легко было представить, что ждало бы Ибрагима, если бы султан узнал о происхождении своей возлюбленной и о ночах, которые она провела в его доме на Ат-Мейдане. Спасение было разве в том, что рабыня надоест султану прежде, чем он станет интересоваться, как она к нему попала, или же в том – и на это надо было надеяться более всего, – что Ибрагима не выдадут ни валиде, ни сама Хуррем: одна – чтобы не быть в соучастии с греком, другая – чтобы навсегда остаться перед султаном вне всяких подозрений. Но это были все же одни только надежды, а как будет на самом деле, никто не мог знать наперед, даже сам Ибрагим, несмотря на его проницательность и остроту ума. Утешало то, что султан не изменил пока своего отношения к любимцу, значит, еще не знал ничего. Иначе бы не простил. И если не повелел бы немедленно уничтожить неверного друга, то пред царственные очи свои не пустил бы никогда и ни за что – это уж наверное.
О молодой жене Ибрагима заговорил султан тоже, видимо, неспроста.
Может, увлеченность его маленькой Хуррем была такой сильной, что не терпелось похвалиться ее красотой и прелестями, но положение султана не позволяло сделать этого даже перед Ибрагимом, и Сулейман призывал к откровенности своего любимца: пусть тоже хвалит свою Кисайю, и в тех восхвалениях отразится, как в зеркале, увлеченность султана. Для этого достаточно было бы Ибрагиму прочитать строки из Ахмеда Паши: «Локон, кокетничающий на твоей щеке, о друг мой, прекрасный павлин, распускающий крылья и перо, о друг мой…» Но в то же время заставлять султана сравнивать свою любимую с любимой его подданного (пусть и приближенного, пусть и любимца!) – не будет ли это оскорбительным для его высокого достоинства, особенно же принимая во внимание тяжелый Сулейманов характер? Султан не нуждается в свидетелях своих любовных утех, ему не нужны поверенные в его мужской страсти, женщина, которую он полюбил даже на несколько дней, для него выше всех женщин на свете, так что если уж говорить при нем о них, то разве что пренебрежительно или насмешливо.
Все эти мысли, опасения и сомнения пронеслись в голове хитрого грека так быстро, что он ответил на укор Сулеймана почти без задержки, почти мгновенно, и ответил именно так, как хотелось услышать Сулейману.
– Кисайя? – воскликнул Ибрагим, расширяя глаза, словно безмерно удивляясь напоминанию султана о какой-то там не стоящей его внимания личности. – Та дочка набитого дукатами дефтердара Скендер-челебии? Но ведь вы не поверите, ваше величество: она пахнет золотом!
– Золотом? – усмехнулся султан. – Ты сказал – золотом? Я еще никогда не слыхивал о таких женщинах. Может, амброй или мускусом?
– Да нет, именно золотом, ваше величество! Если бы я был старым и она так же стара и от нее пахло золотом, то я утешался бы мыслью, что это запах благополучия. Когда же золотом пахнет от молодой, так и знай – это уже не женщина, а лишь дочь главного дефтердара. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно – только дочь дефтердара: это опротивеет даже самому терпеливому, а я не отношусь к терпеливым, особенно в любовных утехах. К тому же она держит меня в объятиях так крепко, как держит кредитор своего должника. Разве это жизнь, ваше величество?
– Пожалуй, придется подумать о настоящей жене для такого доблестного мужчины, как ты, мой Ибрагим, – сказал султан, по всему видать, довольный сокрушенностью Ибрагима, мысленно сопоставляя свое высокое счастье с куцым счастьем своего любимца. – Но подумаем мы об этом после похода, – добавил султан, не давая Ибрагиму возможности даже поблагодарить, зато удивляя его, как умел удивлять только этот загадочный повелитель.
– После похода?! – воскликнул Ибрагим. – Ваше величество, но мы ведь никуда не отправляемся? Мы сидим в Стамбуле!
– Заветы моих предков требуют, чтобы я выполнял их волю.
Ибрагим молча смотрел на Сулеймана. Уж кто-кто, а он знал беспредельную алчность Османов и не пытался отгадать, о каком же завете султану пойдет речь на этот раз.
Султан отпил из чаши, наполненной Ибрагимом, помолчал, потом кинул коротко:
– Остров!
Объяснения были излишни. Ибрагиму слишком хорошо было известно, что ненавистным для Османов островом, дразнившим и манившим их еще со времен Мехмеда Фатиха, был Родос, неприступная крепость христианских рыцарей-иоаннитов, которые строили ее и укрепляли уже двести лет, превратив остров в приют для всех христианских кораблей, в убежище корсаров, которые терзали побережье Османской империи, нападали на корабли Порты, захватывали в рабство паломников, плывущих в Хиджаз, на поклонение святым местам, не брезгали поживой, достававшейся им с христианских судов, особенно с венецианских, – а их на море было едва ли не больше всего, так что Пресветлая Республика, когда речь заходила о рыцарях Родоса, всякий раз не могла преодолеть колебаний, считать их друзьями или врагами, принимать их сторону или присоединиться к могучим султанам.
Для Ибрагима султановы слова про остров были не только неожиданными, но и угрожающими. Замахнувшись на остров рыцарей святого Иоанна, султан как бы уничтожал те никчемные остатки личной свободы, которые Ибрагим сохранял глубоко в душе, вспоминая иногда свое детство и свой маленький остров на краю Греции, посреди теплого моря с удивительно прозрачной водой. Был рабом этих исконных сынов материка, жил среди них, приспособился к их обычаям и в то же время чувствовал себя выше них, может, благодаря своему островному происхождению. Когда же непобедимый вал жилистых османских тел зальет и острова, тогда конец его душевной независимости и неведомо в чем придется искать ему опору. Каждый человек стремится быть островом, и властители, наверное, отдают себе в этом отчет и ни за какую цену не хотят позволить людям такую неприступность и независимость.
– Ваше величество, – воскликнул Ибрагим, – я верю, что вы исполните завет ваших великих предков!
– Иначе и не может быть, – спокойно ответил Сулейман, не уловив ни малейшей неискренности в Ибрагимовом голосе, – и мы начнем готовиться к этому если не сегодня, то уже завтра. Ты первый, кому я открылся в своем намерении. Не знаю только, выпустит ли тебя из своих цепких объятий Кисайя, которая держит тебя, как кредитор должника.
Они долго смеялись над Кисайей и над самим Ибрагимом и ночь ту закончили чтением таких скабрезных стихов Джафара Челеби, что даже одной строки, услышанной султаном из чьих-либо иных уст, было бы достаточно, чтобы тот человек лишился головы. Но даже великий султан имеет право на отдых от государственных дел, и единственный человек, кому дано было об этом знать, был Ибрагим.
В походе против Родоса он оставался великим сокольничим и надзирателем покоев султанских дворцов, а также любимцем падишаха, человеком, которому была дарована честь ехать возле правого султанова стремени. Он не стал ни визирем, ни советником султана, да и не домогался этого положения, разумно уступая место уже прославленным воинам, особенно тем, кто выказал чудеса отваги на стенах Белграда. Правда, породнившись со Скендер-челебией и став еще большим другом Луиджи Грити, Ибрагим теперь мог считать себя одним из самых богатых людей Высокой Порты и охотно вкладывал и свои средства в приготовления к великому походу, уповая если и не на немедленные прибыли, как поступали Скендер-челебия и Грити, то уж на укрепление султановой благосклонности наверняка. Так что когда рубились деревья, плелись канаты, ткались полотна для парусов, ковались якоря, отливались пушки, изготовлялся порох, вялилось мясо, натягивались боевые барабаны, шились зеленые и красные стяги, то делалось все это не только на средства, выданные из султанской казны в Эди-куле, но и на средства Ибрагим-паши. Бывал теперь с султаном ежедневно. Принадлежали ему не только дни, но часто и ночи, пожалуй, страсть Сулеймана к роксоланке шла на убыль, Ибрагим одерживал очередную победу, а это стоило даже острова, всех островов его родного моря!
О проекте
О подписке