– Мы нуждаемся в друзьях, потому что дружба – это наслаждение: азарт беседы, хмель застолья, живая глубина молчания. Это восторг открытий и радость понимания того, что внутренне становишься богаче – словно надуваешься чужим дыханием и летишь. Ведь наши друзья всегда в чём-то лучше нас – таков секрет притяжения. А вы? Что вы способны предложить? Вы такой же буржуазный ловкач, как и я. Чем мы обогатим друг друга? Страстью стяжания подтяжек от Кляйна и чуней от Бротини? Нет, мне не нужна ваша дружба. Таким, как мы, нечего сказать друг другу. Нам следует держаться подальше и не испытывать судьбу.
Парень оторопел, посмотрел недоверчиво, словно бы взвешивая мои слова – горькая исповедь или плевок? – и отвалил, так и не решив, что выразить бровями – недоумение или обиду. На что рассчитывал? Думал, осчастливит своей готовностью открыть мне сердце? Но я не за этим здесь. Я заглянул сюда по делу, пусть и праздному – выпить чашку эспрессо и вычерпать креманку взбитых сливок. Воздушных, обметённых шоколадной крошкой. Где вам ещё их в городе дадут? А этот, источая крепкий дух олд спайс («один пшик – весь день мужик!»), увидел, скользнул из своего угла и – будьте-нате: вау! я вас узнал, вы классный, давайте сводить знакомство и фрэндить на дружеской ноге… Вот что бывает, если доведётся засунуть голову в телеэкран. Как было тут не щёлкнуть по носу? Я мигом разобрал мелодию его душонки.
Допил кофе, выскреб ложкой донышко креманки и, провожаемый – уже недобрым – взглядом из угла, вышел вон. Надо ещё купить мороженое для Ники.
Кстати, о мелодии… Хотя тут не о чем и толковать: каких материй мы бы ни касались – псовой охоты, чёлмужских сигов или, допустим, Марксового приснопамятного «сюртука» (der Rock), – мы говорим всё время о себе, то есть о своей душе, страстно желающей вселенского признания. И через любую щёлку мы её являем, оповещаем о ней мир, порой отчёта в том не отдавая, – вот, мол, какая она у нас тонкая, ершистая, неповторимая, чудна я… И так всегда. В каждом слове нашем душа, как младенец в утробе, толкается – рвётся на свет: из одного торчит наружу, словно монтёр из люка, из другого только глазом лупает, будто котёнок из валенка. А из речей того, что подкатил ко мне в кафе, плечом вперёд рвалась никчёмная душонка. И чтобы различить её напористый мотив, не надо штудировать басовый и скрипичный ключ в консерватории. Надо всего лишь обрести безмолвие. Тогда сумеешь и другого расслышать верно, и для себя уловишь истинный напев. Его подхватишь, последуешь за ним – и будет счастье. Такое, каким быть ему и надлежит – деятельное, текучее, живое.
Говоря о безмолвии, надо понимать, что речь идёт не о молчании вмещающего нас бедлама, поскольку здесь не сыщешь немоты, здесь вечно что-нибудь то скрипнет/треснет, то квакнет/громыхнёт, – речь о внутреннем безмолвии, гарантию которого даёт определённого извода глухота. Врождённая или усилием труда приобретённая. Само собой, желанное безмолвие не абсолютно – слух не отключён, а просто правильно настроен, благодаря чему твой резонатор отзывается лишь на манящую свою мелодию, поскольку она пропущена сквозь фильтры, так сказать, тугого уха и облущена от фоновых шумов внешней бла-бла-сферы. А слышать свою мелодию надо непременно – только она способна обеспечить успешный танец на канате, натянутом над бездной (помните? один усатый немец говорил). Пока следуешь своей мелодии, ты неуязвим, ты знаешь путь и ты бесстрашен. Но если твоё потаённое безмолвие, эти чистые звуки в тишине, перекроют посторонние шумы – ты обречён и неспасаем, какой бы поводырь ни предложил козьей тропой сопроводить в Эдем.
Всё, что касается фильтрации шумов, конечно же, не новость. Этот принцип вполне укладывается в русло картезианской парадигмы с её универсальным скепсисом. С её стремлением к ясности и чёткости в опыте скользких восприятий и туманных откровений. Ведь нарастание шумов даёт картину, для которой нормой становится лоскутность, мелькание выхваченных впечатлений, прерывистость соображений и догадок. Связное сознание рассыпается на крупицы/эпизоды, случайно и некстати сменяющие друг друга, – причём всякий раз выходит так, что каждая крупица в момент своего нечаянного предъявления, поражённая внезапным приступом величия, представляет себя не клочком, а всем сознанием в целом.
Конечно, там, за чашкой кофе, про буржуазность я схитрил – не выношу на дух. По крайней мере, в той жизни, о которой речь. То есть иной раз, разумеется, доходит запах и заставляет прятать нос в платок… Чтобы не прятать, нужна привычка, как к вину и дыму. На всё можно подсесть: крэк, анархизм, либерализм, пивасик, буржуазность… Пока Бог миловал. Надеюсь, будет милостив и впредь. Без самообольщения – того, что у прослойки, которая морщила нос и мнила себя духовной аристократией, на деле оставаясь духовной буржуазией с наморщенным носом. Какая наглость! Благородство перенять нельзя: чай, не заёмная деньга. Об этом, помнится, писал русский глашатай нового средневековья. Ведь достояние аристократа даровое, наследственное, а не добытое трудом и по том собственных усилий, – раз это так, то оно невольно определяет в нём ряд характерных черт. Скажем, аристократу чужды рессентимент, обида, зависть и вообще любые копошения на этот счёт, свойственные человеку из подполья. Аристократ способен быть обидчиком и даже часто обижает, но быть обиженным – увольте, никогда. Обида, как и зависть, не входят в арсенал его переживаний. Всякую обиду аристократ воспринимает как хуление чести – своей и своих предков – и в тот же миг готов отстаивать её с оружием в руках, смыть кровью оскорбление – поставить жизнь на кон, но ни мгновения не быть обиженным. Другое дело – зависть: раз ценность аристократизма даровая, её уместно уподобить красоте, которая даётся ни за что, а только от избытка сил прекрасного в природе – красив сам собой, таким родился и по этой же причине независтлив. В отличие от иных сословий, черты которых процарапала резцом нехватка, аристократы есть произведение избытка, и подлинному аристократу свойственно от этого избытка отдавать – быть щедрым и великодушным.
Понятно, в приложении к сегодняшнему дню говорить о благородстве не приходится, но… Бывают такие люди – журавль перелётный, кочевник, скользящий по земле, которую он несказанно любит, при этом к ней не прирастая. Речь о них. Ведь у кочевника есть Родина, ещё как есть. Он просто не прибил себя гвоздём к клочку пространства, к недвижимой, неподъёмной с места вещи: он любит и эту кочку, и эту речку, и тот пригорок, и вон тот овраг, и со всей этой родной землёй он – душа в душу. И ей не причинит вреда, поскольку за неё были в ответе его предки, и за неё в ответе он. Но, как и Сковороду, мир не поймал его. Так и со мной. Нет у меня ни уютно обустроенного дома, ни загородного поместья с клумбой и мангалом. Хотя позволить что-то вроде мог бы. Теперь, по крайней мере, – недаром проходимцы узнают в кафе. Но у меня их, лакомств этих, нет – есть келья-логово, рабочий внедорожник и надёжная палатка в багажнике, выдерживающая без протечек ливень. Лучший бутик на мой суровый и нецеремонный вкус – лавка «вторые руки». Возможно, помимо воспринятого с детства равнодушия к вещам, причина скромных притязаний в милости небес, пославших благодать о них, вещах, не думать, поскольку всякий раз в жизни устраивалось так, что необходимое являлось. Но разве это важно? Впрочем, как знать – быть может, доведись мне, как доводилось многим, участвовать в безумной гонке за процветанием/наживой, качаться маятником от успеха к пепелищу, мне никогда б не распознать звучания тех струн, чей звон, вопреки дремучему запрету, слух мой (называю это слухом по привычке) способен различить. Было у Хлебникова: «Ведь это случается, что на расстоянии начинают звенеть струны, хотя никакой игрок не касался их…» Касался. Очень даже касался.
Что я хочу сказать? А вот что. Традиция человеческой премудрости – с Платоновой Академии и до наших дней – толкует истину как нечто в той или иной степени незримое. Обитателям пещеры крутят на стене/экране довольно скверное кино, где лишь мелькание теней, тусклые отсветы, размытые наплывы и прочие увечные проекции подлинного бытия – это, как помним, и есть наше представление о сущем. С тех пор и доныне в европейской метафизике традиция оптического описания предмета, прошу простить за невольное потворство этой практике, бросается в глаза: небесные эйдосы, недоступные земному зрению, пролитая из разбитых сосудов и пребывающая в изгнании шехина (божественный свет), постигающий природу вещи lumen naturalis Декарта и Спинозы… Тот же оптический закос и на площадке бытовой риторики: сияет светоч разума, оспаривается взгляд на вещи, пленяют радужные мечты, поблескивает луч надежды… Про чёрные помыслы, белые зарплаты, серые будни нечего и говорить – зелёная тоска. Вся многовековая работа философии, покорной диктату голодного зрачка, сводилась, в сущности, к тому, чтоб умозрительно дорисовать, достроить, допредставить невидимую часть айсберга истины. А между тем, как нам авторитетно заповедано, в начале было Слово. Не форма, не чертёж, не образ – Слово. И поскольку язык творения неведом нам (всякий чужой язык для слуха не более чем тонированный строй гласных и согласных, значение которых, в принципе, равно значению нот и тембров в музыке), то нет ни кощунства, ни ошибки в утверждении, что в начале был вещий Звук. И Звук был Бог. Он, Всемогущий, гремел чередой творящих глаголов/аккордов, а усмирённый хаос внимал гармонии и обращался в космос. Тот космос, где в единстве справедливости и раздора над противостоянием стихий царит и всё пронизывает восхитительное иго – разумная душа симфонии, которая привносит согласие и мир в лютую тяжбу вздорных звуков.
Доверившись чутью, пожалуй, можно было бы предположить, что… Впрочем, зачем расшаркиваться, деликатничать? Акустический ключ способен отворить дверцу тайны и исправить один существенный просчёт в записи Книги: Бог, будучи одновременно Симфонией и её Создателем, разумеется, не видел, а слышал каждый день творения, когда оценивал, что это хорошо. Божественное зрение взыскует ослепительного совершенства уже созревших, будь они неладны, эйдосов. Созревших – значит, замерших и неизменных. В то время как процесс творения – это ряд текучих перемен, поток сгущений и преображений, череда льющихся созвучий, и именно они, созвучия, а не законченные образы хороших форм, в дни грандиознейшего созидания ласкали уши Бога. Да и вообще – нелепо будет не признать, что Царствие Небесное с его многоголосым хором поющих ангелов всё-таки больше напоминает не вернисаж, а филармонию.
Ну вот, а изгнанный из рая человек (впрочем, наоборот, это рай был изгнан, осквернён, потерян, поскольку рай – это и есть земля, из которой вычтен ад) в первую очередь накрепко оглох в пределах того диапазона, в котором звучит первозданная музыка сфер – сложная тема упорядоченного космоса вкупе со всякой его соразмерной, верно настроенной частью. Более надёжного способа лишить человека благодати трудно вообразить – ведь если ты слышишь отзвуки тех аккордов, слышишь симфонию вселенского порядка, ты не можешь ошибиться, выпасть из тональности и заскрежетать. Следовательно и законы, писанные на скрижалях, излишни – ведь у тебя просто не получится вершить дела, рассогласованные с гармоничным строем окружающего мира, потому что чудовищная фальшь тут же разорвёт твоё сердце. А если не разорвёт, то тебя всё равно выпрут из оркестра, поскольку фальшь твоя будет распознана сразу и всеми: перестань пялиться в декольте флейтистки – там нет нот, твоя партия на пюпитре!
Но человек постоянно скрежещет, и ни ему, ни окружающим по большей части этого не слышно. То есть слышно, но не режет ухо так, чтобы резь эту счесть невыносимой: ничего страшного, просто безголосый сосед снова практикует караоке – противно, но не до смерти, ведь и мой скрежет он терпит, как визжащее в стене сверло. Далеко за примерами ходить не надо – сегодняшний случай в кафе.
Короче, имею веские мотивы, чтобы толковать истинное бытие не как незримое, а как неслышимое.
Впрочем, по порядку.
– Мама, смотри, – я увлечён рождением неожиданного благозвучия. – Вот так – мерцает и поблескивает. А так – неярко, мягко. Словно сперва стоишь на солнце, а после – в тень.
Мне пять лет. Я сижу на стуле с четырёхструнной домрой-альтом и извлекаю звоны. Рядом мама вытирает тряпкой клеёнку стола после завтрака – папа накрошил хлеб, а сестра уронила с ложки небольшой сугроб рисовой каши.
– Правильно, – говорит мама. – Вот это – большая терция, мажорная. А это – малая, минорная.
Я вновь тревожу струны слишком ещё большого для моих рук инструмента. Звук интересный – внутри тела отдаётся какой-то бархатистой лаской, словно поглаживает и промывает внутренности, всю подчистую анатомию, о которой толком знать ещё не знаю.
Мама откладывает тряпку.
– Теперь добавь вот эту ноту… Палец вот сюда, на этот лад, – показывает – куда. – Или вот так. Получится аккорд.
Распялив пальцы, извлекаю глухое трезвучие, которое со второй попытки выправляется и звенит чисто.
– Видишь, – говорит мама, – это аккорд весёлый, звонкий. А этот, – ставит мой палец в новую позицию, – задумчивый и немного грустный.
– Домашнее животное, родственник верблюда, разводимое в высокогорном поясе Южной Америки ради шерсти, – говорит папа, глядя в раскрытый журнал, и чешет безопасным концом авторучки затылок. – Семь букв. Четвёртая – «пэ».
На некоторое время в комнате повисает тишина, которую, не дав ей сгуститься, нарушает мажорное трезвучие.
– Альпака, – говорит папа, пишет что-то на странице журнала и смотрит на меня. – Знаешь, кто такая альпака?
Разумеется, не знаю. Папа объясняет. Одарённый подробными сведениями, пытаюсь выдать на струне тремоло, как делает это мама, но получается скверно.
Мама вновь берёт тряпку, протирает стол и уходит на кухню.
– Производная тригонометрическая функция, – говорит папа. – Девять букв. Вторая – «о».
В этот момент сзади подкрадывается сестра и двумя руками быстро крутит колки на грифе, мигом расстраивая инструмент. Ей весело, она смеётся.
О проекте
О подписке