– А у кого же ты их проходил? – спросил отец, как будто первый раз об этом услышал.
– Дак у Сусаньи же Петровны. Ты же сам меня к ней направил.
Я не понял сразу, чего это отец стал таким забывчивым.
– К этой карге старой? Не мог я тебя к ней послать. Греховодница она, кокорина. Меня обзыват, страхи божьи как.
Ну и характер у моего батяни! Он ругался показушно, это было видно невооруженным глазом. Видно, что любит родню свою, Сусанью Петровну, жалеет о размолвке с ней, а норов свой выказать все равно надо. И самое главное – не знает, как снова наладить с ней отношения. Сам ведь не пойдёшь в ножки падать: прости, мол, меня, шаляка, дорогая тетя! А где гордость мужицкая? Да-а, нехорошо получилось, неладно. Отец взглядывал на меня, и в глазах его явно читалась надежда: не принес ли я какую-нибудь добрую весточку?
– Не выгнала она тебя, греховодница, родню свою? А может, и в дом не пустила?
Подробно я рассказал о том, как бригада местной шантрапы проходила воротча. Мама опять хохотала, а отец держал суровое лицо, но как-то вздрагивал и подавался вперед. Ему тоже, видно, хотелось посмеяться, но он всеми силами давил этот смех, ведь речь шла о Сусанье Петровне, а он был сейчас с ней не в ладах.
Но когда я стал рассказывать о разговоре с ней, состоявшемся на ее огороде, отец начал вращать глазами, поменял выражение лица на недоуменное и, отхлебывая из граненого стакана чай, стал таращиться на меня и спрашивать:
– Чего, так и сказала, что больше на меня не сердита? Че, так и сказала?
Сусанья Петровна так не говорила, но мне очень хотелось внести в семью лад. Почему-то мне казалось, что от этого всем будет хорошо.
И я весь изошелся в своем вранье.
– Нагольну правду сказываю. Так мне и сказала. Грит, батько твой – шаляк, но мужик он все-таки справной.
Папа вытаращил глаза на маму. Лицо его выражало растерянность от такого вот нахальства и глубоко спрятанную радость одновременно.
Какое-то время он сидел молча с полуобвисшей нижней губой, наконец пробормотал:
– Ну, не знай, что тут и делать, не знай…
– А что делать? Мириться тебе надо с ней, Гриша, – решительно высказалась мама.
– А как? – спросил после раздумья отец.
Не допив чай, он вдруг вскочил, подошел к печке, схватил быстрым движением пачку «Звездочки», что лежала на просушке на теплом надпечнике, и убежал на крыльцо. Теперь сидел там, часто кашлял и проворачивал, наверно, в голове так и этак, взад-вперед, всякие думы о внезапно изменившейся ситуации.
Потом, пропахнувший табачиной, он вернулся, плюхнулся на свой стул, стал допивать чай. Мы с мамой внимательно его разглядывали, ведь папа, наверно, что-то решил и сейчас нам объявит свое решение. И отец наконец сказал:
– Ты, Паша, если такое дело, сходил бы к бабушке Сусанье. Пусть она придет к нам в гости.
Пока он это говорил, глядел в одну точку – на маму. Говорил мне, а глядел на маму.
Он всегда так делал, когда не был вполне уверен в своей правоте. Мама была главным оценщиком его слов и решений. На этот раз решение принять было трудно, но он так рассудил, и мама ему не возразила.
Эх, как же возрадовалась тогда авантюрная моя душа! Не зря, значит, замутил я весь этот концерт.
Родители шли уверенной поступью в заданном мной направлении.
– Сейчас-то поздновато уже, пап. Может, завтра схожу?
– Кака тут спешка может быть? Кака? Пошто суету разводить? Сразу торопиться не надо. Тоже надо фасон выдержать. А то скажет Сусанья: не успела пригласить, а они уже под окошками шастают. Прискакали… Не-е, до завтра надо выждать.
Глаза у отца светились тайным светом радости: спадала с плеч тягость глупой, никчемной ссоры. В тот вечер он еще несколько раз выходил на крылечко.
Там курил и курил, и кашлял, но уже как-то весело. Так переживал он пришедшую на сердце радость.
А я на другой день после школы пришел к Сусанье Петровне. Изба ее была не на запоре, но хозяйки в ней не оказалось. Я заглянул во входную дверь, постучал прислоненным к углу батожком, покричал. Нет, ни слуху ни духу. Обошел вокруг весь дом – пусто. Куда-то убрела старушка. Пришлось применять какие-никакие охотничьи навыки. Стал изучать следы.
Около крыльца натоптано было много чего – к бабушке народец похаживает, да и я в том числе. Но метрах в трех от крылечка вроде бы обнаружился и ее след. Вот они, ее резиновые чуни, направились куда-то по огороду. Да вон куда убрели старые ножки – в дальний угол, туда, где находился погребок с картошкой да с другими прошлогодними припасами. Погребок был укрыт в чреве старенького амбарчика, приплюснутого временем и тяжелыми зимними снегами. Выстроенный лет двести назад «в лапу», с торчащими теперь в углах по сторонам неровными гнилыми бревнами, покрытый рваным от старости древним тесом, амбарчик походил на взъерошенную ворону, на которую сверху что-то упало и маленько придавило.
Сусанья Петровна в самом деле была в погребе. Она шебаршила на дне его всякими деревяшками да ведрами, чего-то там перекладывала. Кряхтела при этом и тихонько напевала какую-то старую-престарую песню.
– Здравствуй, бабушка Сусанья! – крикнул я сверху вниз.
– Ох, темнеченько, хто ето там? – заойкала бабушка и полезла по лесенке вверх.
Я сидел на корточках перед дырой погреба.
Лицо Сусаньи Петровны, окантованное серым теплым платком, не по-старушечьи зарумяненное весенней работой, оказалось передо мной.
– О, Пашко! Здравствуй-ко! Ты откуда тут, окаянной?!
Видно, что она была рада мне. Она не ждала от меня нехороших вестей.
Да и мне было радостно видеть ее. Бабушка Сусанья всегда меня привечала.
– Папа и мама приглашают тебя к нам в гости. Чаю пить.
Сусанья Петровна поднялась до конца по ступенькам, кряхтя, на карачках вылезла из амбарчика на улицу, встала во весь рост, отряхнула с одежды погребной мусор и села на порожек. Меня она усадила напротив, на чурочку, и, щурясь от весеннего солнышка, сказала:
– Чевой это, Паша, твои батько с маткой меня приглашать удумали? Я им разве нравлюсь? Я же собачусь с имя.
– Не-е, бабушка, они тебя любят.
Сусанья Петровна повернула лицо к морю и задумалась. Старые глаза ее глядели на плавающие по синей воде белые льдинки.
Она о чем-то думала, развязывала узелки памяти. Потом, будто выбросив из дома старые, уже залежалые вещи, сбросила с лица следы отжившей печали и сказала мне с широкой улыбкой:
– Вот родня, так родня! Одно названье! Чаю попить зовут! А я, может, и не согласна совсем. Кто так мирово устраиват?
– А как надо, бабушка? – я в самом деле не понимал, что это удумала Сусанья Петровна. А ведь что-то удумала!
А она поднялась с порожка, встала во весь свой высокий рост, кулаки в бока, и, хитро и едко улыбаясь, сказала мне твердо:
– Ты, Пашко, скажи им, этим, родне моей, твоим батьке с маткой, пускай они дураков-то не строят из себя. Я чаю попить и у себя могу. А ежели они хотят мирно со мной жить, с бабушкой, родней своей, пусть госьбу устраивают. – Она потянулась вся, тряхнула бойко плечами, словно молодуха, и, считай, пропела: – Давненько я, Паша, на госьбах не плясывала.
Отец, выслушав мой отчет, вытаращил глаза:
– Кака ишше така госьба? Праздника-то вроде нет никакого. С какого такого матюга петь да плясать-то будем?
Было видно, что отец радовался такому повороту дела.
Он ведь крепко уважал Сусанью Петровну и страх как хотел с ней замириться, но собирание гостей, веселье с песнями да с плясками ни с какого боку в ситуацию не укладывалось. И он стал звать на совет маму. Та, услышав такую новость, поначалу застыла в недоумении. Потом села на крылечко и стала хохотать.
– Ну, бабушка Сусанья, вот так бабушка! Ведь все в свою сторону поворотит, – выговаривала мама сквозь смех.
Потом она сказала нам:
– Садись, Гриша, рядом, и ты, Паша, садись. Будем думать, чего тут делать.
Мы посидели, подождали маминого решения.
– Вот, мужички, чего я вам скажу. Денег, конечно, нету, а делать нечего, надо в какой-то вечер людей позвать, посидеть, песен попеть. Давно песен не пели… (Эх, мама любила песни петь!) А бабушка Сусанья – человек всяко не чужой, близка родня. Помрет, не приведи Господи, и помириться не успеем. Не-ет, чего уж тут, надо посидеть, надо госьбу делать.
Папа к госьбе был готов всегда. Видно, что он обрадовался такому повороту дела.
– А в кадке и браги ишшо изрядно осталось, – бодро подхватил он начатую тему и осекся.
Зря, конечно, он про брагу и про кадку ввернул, не ко времени. Мама поморщилась и отвернулась. Для нее это был больной вопрос: брага в кадушке на печке все время почему-то неведомым образом убывала…
– Ладно, – сказала мама, – думай-не думай, все тут одно – надо обряжать госьбу. Давай, Гриша, решать, кого звать будем.
Госьба получилась знатная.
Изрядно попив винца да бражки, гости сидели на лавках, на стульях и задушевно распевали песни. И «Виноградье» исполнили, и «Хасбулат удалой», и «Называют меня некрасивою», и много чего другого.
В промежутках между песнями велись шумные разговоры, пились очередные чарочки.
И уж всегда после песни, перед очередным разлитием бражки, какая-нибудь разрумянившаяся женочка обязательно задорно-задиристо выпевала: «Песню спели до конца, кабы по рюмочке винца. А кто не пел, дак никакой, а нам налейте по другой!»
Мама сидела рядышком с Сусаньей Петровной, вместе с ней пела, о чем-то с ней ворковала.
Вдруг громко-громко, чтобы слышно было всем, мама обратилась к ней и попросила:
– Бабушка Сусанья, ну-ко, спой-ко свою любимую.
Сусанья Петровна, будто не понимая, о чем идет речь, для порядка стушевавшись, поинтересовалась:
– Каку ишшо таку?
– Да про уставшего-то солдатика, который на войне да домой хочет.
– Ой, да я и слова-то забыла все, – всплеснула руками бабушка, – да и голосу-то нету никакого уже, старуха ведь я…
Все понимали: эта скромность для порядка, так на госьбах положено маленько кобениться.
– Спой, давай уж, спой! – запричитала госьба.
Сусанья Петровна покорно потупилась, глубоко вздохнула, набрала в грудь воздуха и, глядя на какую-то точку над столом, над гостями, затянула густо-грудным, совсем не старческим голосом:
Ой, туманы вы, да разноцветные,
Пораскинулись вы предо мной!..
Что же вы застите мою заветную
Да путь-дороженьку да в дом родной?..
И так у нее душевно-трогательно, так нарядно получилось спеть и про то, что у солдатика кругом война и враги, что он тоскует по родителям и по любимой красной девушке, и про то, как сильно устал он воевать…
Гости долго ей хлопали, а бабушка сидела вся и впрямь растроганная, раскрасневшаяся, и на лбу ее светились мелкие-мелкие бусинки пота. Давно, видно, она не выступала так на людях, давно…
Госьба, задуманная ею, получилась знатная.
Надо было завершать мирово с моим отцом, который явно для нее расстарался. Сусанья Петровна хорошо это понимала.
Она встала, вышла из-за стола и подошла к нему, сидевшему в обнимку с гармонистом Автономом Кирилловичем, старым своим другом, тоже бывшим «военмором», и задушевно певшему с ним про то, как «дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской…».
Бесцеремонно оторвала она его от гармониста и, приказав играть «Колхозную кадриль», потащила отца в танец.
Приседать она по своей старости уже не могла, а только стояла, подбоченясь, и кружилась тихонько, держа над головой белый платочек.
Громко и озорно пела она не совсем в такт музыке частушку:
Встала баба на носок,
А потом на пятку,
Пошла русского плясать,
А потом вприсядку…
А отец, мой отец, кружился вокруг нее в матросском танце «Яблочко» и выделывал такие фортели, которых я никогда ни раньше, ни потом не видывал. А Сусанья Петровна похлопывала его по голове и выговаривала:
– Шаляк, ты, Гришка, шаляк, конечно! Да ведь люблю я тебя! Родня ведь ты мне!
А папа от этих слов еще больше входил в азарт, радостно позыркивал на Сусанью Петровну, звонко и хулиганисто покрикивал что-то и кружил, и кружил вокруг нее в матросской присядке.
Вот такими и запомнил я их навсегда на этой госьбе: радостные глаза мамы, величественную позу Сусаньи Петровны, в ярком сарафане, с белым платком в руке, папу, кружащегося вокруг нее в веселом «Яблочке», бесконечно счастливого от восстановленного в семье мира, бабушку, Агафью Павловну, почти слепую, но тоже улыбающуюся, старую подругу Сусаньи Петровны, и гармониста, папиного друга Автонома Кирилловича, подвыпившего, склонившего лысую свою голову к гармошке, неимоверно растягивавшего старые ее меха и без устали наяривавшего песню за песней, танец за танцем.
Теперь я совсем не помню, сколько пунашков поймал в ту весну. Поймал ли сколько-нибудь вообще? Скорее всего, поймал, ведь у бабушки Сусаньи были воротча ладные. Дело совсем не в этом. Оно в том, что мне удалось узнать новое дело, помирить милых моему детскому сердцу людей, увереннее войти в мир совсем не простых деревенских отношений, крепче стать на ноги.
Давно уже нету среди живых почти всех, кого я упомянул в этом рассказе. Да и на деревенском кладбище, куда они переселились, могилы не всех сразу и найдешь. Кое у кого кресты упали, вросли в мох. Сквозь гнилое дерево проросла трава. Деревня потихоньку пустеет, пустеют дома, и за некоторыми могилками больше некому приглядывать.
Скоро умрем и мы, и неизвестна долюшка и наших крестов да могил. Но пока ношу по земле бренные свои кости, не забуду их, добрых своих односельчан, не погаснет в сердце моем память о них и любовь.
Многое угасает: и чувства, и память. И только одна заботушка неустанно бередит живое пока что тело: в тот последний час, в оставшуюся предзакатную минуточку успеть добежать, дойти, доползти до того теплого, укрытого соснами, местечка, где лежат в покойном сне мои предки, папа, мама, дедушки и бабушки, крестившие меня Агафья Павловна и Сусанья Петровна, мои земляки, которых хорошо знал, и мои одноклассники.
И лечь рядом с ними.
Я знаю: они примут меня дружески.
Ведь я люблю их всех.
О проекте
О подписке