Распространяя свое влияние на Казахскую степь, Российская империя сталкивалась с различными проблемами в сфере контроля и управления. Важную роль в решении этих трудностей играл процесс формирования колониальных знаний о своих новых подданных. Необходимо было дать этнографическое описание местных групп, изучить их политические и правовые институты, систему социальных и экономических отношений, религиозные воззрения, т. е. те нормы, обычаи и правила, которые помогли бы империи выработать свои собственные подходы для осуществления реформ и проведения политики русификации. Как формировалась система колониальных знаний о казахах? Каким образом она взаимодействовала с так называемыми «туземными знаниями»?[85] Стремясь найти ответы на эти вопросы, мы признаем несколько положений, которые не исключают, а дополняют друг друга. Одним из подходов к отбору колониальных знаний о туземных жителях было представление о цивилизационной миссии[86]. Поэтому между французскими колониями в Африке[87], Северным Кавказом[88], Казахской степью и другими зависимыми территориями можно найти некоторые аналогии имперского восприятия местного общества и реформ, проводимых в соответствии с этим восприятием. Однако общность тех или иных черт колониальной политики не обязательно указывает на то, что ориенталистский дискурс должен воспроизводиться в истории разных империй по одной и той же схеме. Он может различаться и в рамках определенного колониального опыта. В зависимости от региональных особенностей, текущих целей колониального управления, степени влияния научного подхода, особенностей индивидуального мышления самих чиновников и ученых ориентализм приобретал новые черты и видоизменялся[89]. Чтобы читателю было проще представить себе смысл сказанного, приведем пример. Некоторые исследователи российской имперской истории попытались систематизировать траектории развития ориентализма. Так, по мнению О. Е. Сухих, с конца XVIII до середины XIX в. Казахская степь воспринималась путешественниками и чиновниками как чужое и опасное пространство, а населявшие ее кочевники представлялись разбойниками[90]. Такой подход представляет несколько упрощенную и крайне генерализированную версию ориентализма. Даже в официальных бумагах некоторые колониальные администраторы пытались избежать общего взгляда на Казахскую степь. В инструкции 1851 г., составленной для чиновников оренбургского ведомства на случай их столкновения с жителями степи[91], говорилось, в частности, следующее: казахи, кочевавшие вблизи русских военно-укрепленных линий, благодаря сближению и контактам с казаками отличаются от так называемых «дальних или степных киргиз-кайсаков», которые из‐за удаленности от русских укреплений и столкновений с «кокандцами» и «хивинцами» «приняли характер: дикий, грубый, самобытный, своенравный»[92]. Следует считать, что подобного рода инструкции, подготовленные в соответствии с идеологическими, военными, стратегическими задачами того времени, могли отличаться от описаний иного рода – работ востоковедов, уделявших большое значение местным языкам, культурному контексту и особенностям взаимодействий пограничных обществ. Примечательно, что И. Я. Осмоловский, подготовивший труд по казахскому обычному праву, не характеризовал «дальних» казахов, т. е. не находившихся в прямом контакте с русскими укреплениями и их жителями, как диких или грубых. Наоборот, соседство с кокандцами и хивинцами он рассматривал как важный шаг в сторону развития мусульманской грамотности и эволюции правовой культуры[93].
Теперь обратимся к несколько иному контексту. В последнее время исследователи, пишущие о том, что в имперской ситуации не существовало монополии на производство знаний, больше внимания уделяют так называемым местным или «туземным» голосам. Особый интерес здесь представляет проблема «колониального посредничества»[94]. Ян Кэмпбелл показал, что Российская империя в своем стремлении модернизировать Казахскую степь не могла обойтись без местных представителей (ставших переводчиками, чиновниками, военными и прочими колониальными деятелями), которые, приняв императивы модернизации, тем не менее «сохраняли степень интеллектуальной автономии и деятельности»[95]. Такой подход, адаптированный Я. Кэмпбеллом из работ Бернарда Кона[96] и Кристофера Бейли[97], призван продемонстрировать, что «знание в колониальных контекстах должно неизменно зависеть в некоторой степени от туземных акторов, сетей и пониманий; хотя результаты этой кооперации не всегда предсказуемы и прямолинейны»[98]. Конечно, подобного рода анализ является показательным, если мы представляем колониальное воздействие как широкий круг возможностей и сферу достижения взаимных интересов. С этой точки зрения местные элиты могли рассчитывать на карьерный успех в российских бюрократических ведомствах, а также получали возможность перераспределить ресурсы экономического, политического и иного влияния. Для имперских ведомств услуги местных жителей играют особенно важную роль в тех сферах, которые связаны с текущими политическими и административными задачами: составление карт, перепись, изучение обычного права и др. Однако само по себе колониальное посредничество как разновидность знания (колониальное vs «туземное») идентифицировать чрезвычайно сложно. Поэтому исследователи часто определяют его особенности скорее в условных, чем в строгих понятийных и аутентичных формах. В случае Казахской степи эта проблема осложняется еще и тем, что казахский язык занимал по сравнению с татарским и русским менее привилегированное положение. В XVIII – первой половине XIX в. мало было и местных переводчиков[99]. В колониальных учреждениях в основном была представлена казахская элита, прошедшая русские учебные заведения. Однако данных о том, как такое посредничество функционировало в условиях смешанного опыта и разного интеллектуального фона – например, наличие сразу и мусульманского, и русского образования, – мало. С другой стороны, не проясняется и сам опыт элиты иного качества – мулл, кади, аксакалов, биев, дистанцированных от изучения русского языка, системы знаний и привилегий, обеспеченных империей. Если мы не имеем здесь ясной картины, то возникают только фрагментированные или упрощенные представления о формировании «туземных знаний» в период колониальной зависимости, например рассмотрение казахской поэтической традиции «Зар-заман», усиливавшей исламские элементы, только в виде реакции на колониальную политику[100], не допуская, следовательно, что колониальная тематика могла стать составной частью более древней интеллектуальной традиции, развивавшейся в рамках собственных ориентиров. Сталкиваясь с подобного рода трудностями, мы признаем, что будет заблуждением искать путь к интерпретации «туземных знаний» через дихотомические вариации – например, противопоставление модерности и традиции. Очевидно, что «туземные знания» имели гибридный характер и являлись продуктом многих обменов. При этом «туземные знания» одного региона могли стать колониальными в другом[101]. Подобного рода сравнения можно найти и в истории Российской империи. В 1840‐е, когда обсуждалась идея кодификации обычного права для казахов оренбургского ведомства, в качестве образцовых должны были использоваться сборники адата, предназначенные для народов Восточной Сибири (тунгусов, остяков, самоедов, бурятов и др.)[102], составленные по указанию М. М. Сперанского в 1820‐е гг.[103]
Определенного рода заблуждением является и суждение о том, что «туземные знания» нетрудно вычленить из колониального контекста и с их помощью найти «достоверный» язык описания местного общества. В действительности же это очень сложная задача. Местные жители, описывая себя и свое общество через понятия «традиция», «род», «племя» и другие категории, апеллирующие к прошлому и доколониальному опыту, часто скрывают свои истинные намерения, тесно связанные с современным политическим и идеологическим контекстом[104].
Полагая, что понятие «туземные знания» может смутить читателя этой книги, мы не пытаемся его артикулировать в каком-то узком автономном смысле. Производство знаний в Казахской степи – это не настолько очевидное, как может показаться на первый взгляд, противопоставление разных традиций и эпистем (колониальное vs туземное, адат vs шариат, Казахская степь и центральноазиатские ханства), а скорее их смешение и взаимопроникновение. В связи с этим следует подчеркнуть, что гибридность сознания и разнообразие стратегий поведения проявлялись не только среди казахской кочевой элиты. Имперские чиновники, востоковеды, военные действовали в колониальной истории по-разному. Становление отдельных личностей, особенности их мышления, подходы к изучению реальности развивались в разнообразных и зачастую противоречивых условиях. Стремление к совершенствованию колониальной системы управления и политический прагматизм могли сочетаться с научной рациональностью и щепетильностью, а также с требованиями здравого смысла. Все это в совокупности обеспечивало релятивистское представление о знании, основанное на поиске адекватного для той или иной имперской ситуации языка описания реальности. Очевидно, что И. Я. Осмоловский, рассматривая адат как часть исламской правовой культуры, руководствовался не только научным подходом к делу, но и современным политическим прагматизмом, который учитывал необходимость русификации Казахской степи. Однако этот прагматизм и вытекавшая из него оценка действительности были несколько иного характера, отличными от представлений о них В. В. Григорьева, В. А. Перовского и других администраторов. Поэтому сближение адата и шариата и совершенствование языка и методики изучения кочевников, представлявшихся в качестве очевидного ресурса колониального управления для одних имперских деятелей, не было настолько же очевидным для других – тех, кто, прежде всего из‐за политических рисков и бюрократического формализма, не готов был выйти за рамки единых и линейных схем понимания реальности.
О проекте
О подписке