Татьяна Лаппа, 1924 год, Москва
Я делаю то, чего делать не должна была.
Но и находиться более в неведении нет никакой мочи.
Михаил Афанасьевич полчаса как ушел на службу в «Гудок». И вот я (убедившись, что ничего, нужного ему для работы, муж не забыл дома и не воротится в ближайшее время) подхожу к его письменному столу. Безо всяких сомнений открываю ящик и вытаскиваю ворох бумаг.
Черновики его пьес и романов сразу откладываю в сторону – не то мне надобно.
Письма сначала тоже откладываю – но потом беру стопку листков, перебираю их.
Иногда Мишенька пишет письмо несколько дней. А потом раздумывает отправлять. Или отправляет – переписав набело. Еще во Владикавказе, когда он только начинал пробовать сделаться журналистом, муж стал очень требовательным не только к статьям своим, но и к письмам, дневниковым записям. И письмо, написанное сумбурно, заставляло его страдать.
А вдруг и правда меж этими листками, адресованными родне, затерялось и письмо к той?..
Перебираю бумаги. Взгляд невольно цепляется за строчки – и на глаза наворачиваются слезы…
«… Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Въехав 11/2 месяца тому назад в Москву в чем был, я, как мне кажется, добился максимума того, что можно добиться за такой срок. Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать и деньги. И второго я, представьте, добился. В этом месяце мы с Таськой уже кой-как едим. Запаслись картошкой, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. п. Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера, и так каждый без перерыва день. Идет полное сворачивание учреждений и сокращение штатов. Мое учреждение тоже попадает под него и, по-видимому, доживает последние дни. Таська ищет места продавщицы, что очень трудно, п. ч. вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтоб молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся оба, как рыбы об лед. В Москве есть все: обувь, материи, мясо, икра, консервы, деликатесы – все! Открываются кафе, растут как грибы. И всюду сотни, сотни! Сотни!! Гудит спекулянтская волна. Я мечтаю только об одном: пережить зиму, не сорваться на декабре, который будет, надо полагать, самым трудным месяцем. Таськина помощь для меня не поддается учету: при огромных расстояниях, которые мне приходится ежедневно пробегать (буквально) по Москве, она спасает мне массу энергии и сил, кормя меня и оставляя мне лишь то, что уж сама не может сделать: колку дров по вечерам и таскание картошки по утрам. Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель. Но авось! Лишь бы комната и здоровье! Не буду писать, п. ч. вы не поверите, насколько мы с Таськой стали хозяйственны. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни. По ночам урывками пишу «Записки земск. вр.». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но времени, времени нет! Вот что больно для меня!»[3]
Отложив Мишино письмо, смахиваю слезы.
Он никогда не говорил мне, что благодарен за мою помощь.
Что Москва с последними нашими голодными-холодными трудностями, про которые пишет он в письме матери!
Помню, как вернулись мы с Мишей из Вязьмы в Киев, и муж твердо решил покончить с морфием. Иван Павлович Воскресенский[4] стал давать мне ампулы для Михаила – якобы с морфием. Но был тот раствор для инъекций сильно разбавленным. А потом и вовсе давал уже Иван Павлович дистиллированную воду.
Думала, с ума сойду – Мише плохо, руки трясутся, весь в поту, несет всякую околесицу. Боялась, он не выживет. Как-то сделалось ему так дурно, что он даже чувств лишился. Упал в обморок, а у него тогда пациент был[5]. В общем, пациента того как ветром сдуло, что вполне объяснимо: хорош врач, что на приеме чувств лишается и ему самому срочнейшим же образом доктор требуется! А Мишенька потом закрылся в своей спальне и боялся выходить. Я ему: «Пошли прогуляемся, погода чудесная, с нашего Андреевского спуска весь город как на ладони!» Он только стонет: «Боюсь я, Таська». Только через неделю стал он уже потихоньку выходить. Один гулять не мог и того дольше, приходилось всегда сопровождать его.
Не успела я нарадоваться Мишенькиному выздоровлению – как стали ходить слухи, что Петлюра будет со дня на день. Не хотели мы Петлюру. При немцах в Киеве было шикарно! Дамы носили шляпы, духи и пудру в лавках разбирали быстро, билетов в театр не достать. А петлюровцы, сказывали, людей стреляют – вот просто так могут в дом зайти, вынести серебро, а хозяину – пулю в лоб.
Самые худшие опасения подтвердились.
Мишеньку принудительно мобилизовали как врача.
Он вынужден был уйти с ними. Прощался со мной – словно бы навсегда.
Через месяц, впрочем, удалось ему бежать и даже благодаря какому-то невероятно счастливому стечению обстоятельств вернуться домой.
Но еще в ту ночь, когда спустилась я, чтобы отворить ему дверь, стало мне понятно – не тот уже Михаил стоит на пороге.
Морфий так его не выжег, как петлюровцы.
Он старался ничего не говорить о том, как прошел тот месяц его жизни. Но во сне мучили его кошмары, он кричал, бредил.
И я из тех его бессвязных реплик поняла: слишком много Мишенька видел. Видел и расстрелы, и грабежи, и как женщин сильничают. Увидев такое, прежним быть уже возможности никакой не имеется…
Потом вступил муж в войска Юга России. И стали мы отходить вместе с белыми: Грозный, Беслан, Владикавказ.
Помню, жили мы тогда на мою золотую цепь. Мне родители подарили золотую цепочку с палец толщиной. Когда продукты заканчивались, я шла к ювелиру, он отрезал пару звеньев цепочки. А на рынке я уж потом меняла их на картошку, постное масло и балык.
«Съедим цепь – придется браслетку продавать», – сказала я как-то мужу. Тот покачал головой: «Ты что, Тасенька! Это же мой талисман, нельзя его продавать». Он всегда так говорил про мои вещи – что это его вещи. Хотя собственных средств к существованию у Миши давно уже не имелось.
Особенно не хватало денег, когда заболел муж сыпным тифом и надо было платить доктору, покупать лекарства.
Белые отошли, я с больным Мишенькой осталась. Просить помощи было не у кого. Но, к счастью, оставались у меня еще какие-то вещи, которые охотно брали в ломбарде. А как жили в те годы те, у кого и вовсе не имелось никаких вещей на продажу, я и представить себе не могу; умирали, должно быть, натурально голодной смертью.
Когда я каким-то чудом выходила мужа – он разразился упреками. «Почему ты меня за границу не вывезла? Почему мы не уехали из России?» – только и твердил он с утра до вечера.
А как его было везти, когда у него жар страшенный и все тело горит?
А где денег взять на билеты?
Мы жили очень трудно. Одежду еще можно было как-то починить и придать ей надлежащий вид. А обувь рассыпалась.
Поправившись, стал муж пытаться пристроиться журналистом в разные газеты.
Я ему робко предложила: а что же медицина, врачам работу найти несложно, и тогда пациенты давали бы ему денег, а я могла бы продукты покупать.
Но Мишенька сказал, что с медициной покончено, он хочет писать.
«О чем писать?» – спросила я. Он не ответил, только нахмурился недовольно, всем своим видом показывая: что со мной говорить, разве я понимаю в чем-либо, кроме приготовления обеда?
Впрочем, когда сочинял он, то любил, чтобы я находилась рядом, с вязанием или книгой. У него от долгого писания немели пальцы. Тогда я бросалась согревать для него воду на керосинке, и Миша опускал руки в большую миску с теплой водой.
Мишины статьи и фельетоны печатали неохотно. Жили мы в основном на мое жалованье, которое я получала на службе. Кем только тогда я не работала – и актрисой в театре, и даже машинисткой в уголовном розыске!
Конечно, нам надо было в срочнейшем же порядке уезжать.
Иду на службу, встречаю дворника. Тот мне: «Здравствуйте, барыня!» Цыкну на него: «Какая я тебе барыня?! Татьяной Николаевной зови!» А он улыбается нехорошо: «Да как же вас Татьяной Николаевной звать, когда муж ваш, доктор, у белых служил».
Тут невольно подумаешь: придется бежать куда угодно – лишь бы на новое место, где никто не знает ни меня, ни Мишеньку. Останься мы тогда – арестовали бы всенепременно.
Миша решил, что мне надо отправляться в Москву. А он… он попытается выехать за границу.
Муж убеждал меня, что, как только выедет и освоится, непременно заберет меня с собой. Но, говоря слова любви, пламенно меня в ней уверяя, Миша отводил взгляд – и я поняла: все кончено, мы расстаемся.
Не зная, как досадить ему побольнее, отобрала я у него свою браслетку, которую он всегда носил на запястье.
Тогда муж предал меня в первый раз.
Оставил, не сказав ничего: ни прости, ни прощай, ни благодарю.
Через год, когда случайно столкнулись мы в Москве у каких-то друзей, я не обрадовалась, не заволновалась. Я не почувствовала ровным счетом ничего, выгорела вся моя любовь.
Только Миша все настаивал, говорил – мы муж и жена, нам надо быть вместе. Он привел меня в свою комнату на Большой Садовой, рассказывал, какая славная жизнь у нас теперь начнется.
Я понимала все его тайные мысли.
Да, времена тяжелые, голодные. А я уже за столько-то лет, прожитых вместе, показала – умею быть и сильной, и надежной. «Вдвоем проще, чем поодиночке. Многие ведь так живут. Любовь проходит, а люди живут вместе. Я больше не люблю его и никогда не полюблю», – убеждала я себя.
Только потом любовь как-то снова незаметно просочилась в мое сердце.
Миша такой слабый был, часто простужался. И я понимала: не принесу ему чаю с сахарином – и никто не принесет. Потом у него валенки рассыпались, и не мог он бегать по Москве в поисках места.
Жалела, жалела – и вот незаметно для себя самой и снова уже полюбила мужа всем сердцем и всей душой…
– Таська, мою пьесу берут для театра!
Помню, прибежал он тогда – пальто нараспашку, глаза сияют, в руках бутылка шампанского.
А уж я как за Мишу радовалась!
Значит, все не зря: его ночи бессонные, работа на износ после треклятой газеты, и все эти вышагивания по комнате вдоль окон, когда, бормоча, перебирал он слова, пытаясь найти самое точное…
Как я любила его, как гордилась им! Потому что только я знала: никакой он на самом деле не сильный, а весьма слабый, больной, вечно во всем сомневающийся. Он очень большую цену за успех свой заплатил.
Я радовалась – а Миша отдалялся.
Как-то рассказал мне, смеясь, что Толстой будто бы советовал всем писателям жен три раза менять – иначе никакого творчества не будет.
Я обиделась жутко, и хотелось мне даже Мише пощечину дать.
Что, жена – как платье. Хочу – переменяю, когда надоест?!
А потом перестал он шутить со мной. И разговаривать тоже перестал.
Приходит поздно, не голодный, отмалчивается.
Мне рассказали – видели его в кафе с той, с Любой[6]. Рассказывала она ему о Париже да Берлине, а Миша внимательно слушал.
Сначала Люба еще к нам домой приходила. Конечно, шикарная она дама, и всегда от нее духами приятно так пахнет. Притворялась она доброй и даже пыталась учить меня танцевать фокстрот – как будто бы мне было где его танцевать. Помню, в Киеве, когда только повенчались мы, Миша еще любил со мной по кафе и театрам ходить. Но уже давно никуда меня не приглашает. Правда, приходят к нам гости, Мишины друзья-литераторы, и я кормлю их борщом, а потом пою чаем из большого самовара.
Потом, когда уже началось у Любы с Мишей, в комнату нашу приходить ей было стыдно.
Мне рассказывали – она встречается с Мишей в кафе, в гостях у общих знакомых.
Боюсь, бросит меня муж.
Он ведь все примечает: и то, что вещей у Любы больше. Она их из Парижа привезла – а мои все вещи, кроме браслетки, мы уже давно проели. К тому же и знакомств у Любы много среди всяких писателей да журналистов. Значит, сможет она и за Мишу словечко замолвить. А я перед кем его похвалю? Перед торговками с рынка разве что…
На самом деле, вот это занятие – перебирание Мишиных бумаг – совершенно бессмысленно.
Я ведь уже предчувствую неизбежное: муж опять бросит меня, предаст, как он уже это делал.
Просто идти им пока некуда. Квартиры у Любы не имеется. Выгнать меня на улицу Мише остатки совести не позволят. Так что пока они не найдут себе комнаты – мой муж будет отмалчиваться, прятать взгляд и называть сквозь сон имя той, разлучницы…
– Я надеюсь, все это останется между нами, – Игорь Павлов обернулся и выразительно посмотрел на идущих за ним по коридору Наталию и Леонида. – Конечно, я не могу отказать однокурснику. Но вы же понимаете: в случае чего меня по голове за такие фокусы не погладят!
– Конечно, – пробормотала Наталия, машинально отмечая: морг, в котором работает приятель Лени, все-таки будет поновее того, где трудится она с мужем. Здесь светлее и дышится намного легче. Похоже, современная система проветривания и кондиционирования дорого стоит – в этом помещении почти не улавливается едкий, неприятный запах формалина. Или, может, тут просто в подвале невостребованные трупы не гниют? Хотя это вряд ли, такая картина везде. И наконец-то нашелся хоть один человек, который об этом прямо написал, – Александра Маринина в трилогии «Оборванные нити», очень даже толковый взгляд на работу судебных медиков…
– Старик, ты можешь быть полностью уверен – мы будем молчать, как партизаны. – Леня с любопытством оглядывался по сторонам. – Да, слушай, ремонт у вас сделали крутой. Может, и мы когда-нибудь до такого доживем.
– А что вы хотите увидеть на теле этого парня? – поинтересовался Павлов, останавливаясь. – Давайте, проходите, вот здесь у нас холодильники. Кстати, Козлова еще не вскрывали, назавтра назначено.
Наталия пожала плечами.
О проекте
О подписке