Из дневника убийцы
Наверное, зло поселилось во мне раньше, чем это стало осознаваться.
Мне года четыре. В детском доме ужасно холодно, ледяное дыхание сквозняка врывается в нашу спальню через плохо заклеенные окна. Я встаю со скрипучей кровати и осторожно открываю дверь. За ней – комната, где мы рисуем, складываем кубики, играем в «ручеек». Сейчас я сделаю то, чего мне хочется больше всего на свете. За стеклянной дверцей шкафа – паровозик и кукла с серебристыми волосами. Эти игрушки нам дают очень редко. Как плакала Женька, когда тетя Валя отобрала у нее куклу. Какой раздувшийся от гордости ходил Мишка – ему удалось протащить по комнате паровозик на длинной ниточке. Мне никогда не хотелось играть с этими игрушками.
Сейчас, сейчас…
Я открываю шкаф. Полка расположена слишком высоко. Подтаскиваю стул, сначала хватаю паровозик. Как сложно откручивать колеса. Легкий пластмассовый корпус ломается без труда. Теперь кукла. Отрываю ей голову, сдергиваю волосы, разрываю одежду. Веки становятся тяжелыми. Я засыпаю здесь же.
Плевал я, что бьют линейкой, что не дают каши. Мне было очень хорошо…
Я люблю делать людям больно. И, оказывается, люблю убивать. Смерть – это так приятно. Расширившиеся глаза обреченных. Мой источник вдохновенья. Чужая смерть – моя жизнь. Никто ни о чем не узнает. Все продумано до мелочей. Как жаль, что нельзя взять с собой видеокамеру. Остается лишь дневник. Я смакую воспоминания о каждой минуте и предвкушаю, как это повторится снова и снова…
Берлин, 1892 год
Слишком хорошо, чтобы быть правдой. И все-таки он здесь, в Берлине, недалеко от Унтер ден Линден.
Эдвард Мунк удовлетворенно прошелся по залу художественной галереи. Высокие своды долго не отпускали звук его шагов. Отличное помещение – просторное, светлое. Даже посаженные на бульваре липы ничуть не мешают потокам яркого солнечного света наполнять комнату нежным теплом осени.
Торопиться с развешиванием работ, находившихся в трех деревянных ящиках, не хотелось. Безусловно, Эдвард все сделает сам. Его работы. Его дети. Да разве рабочие смогут разместить их в зале как следует? Нет, только он отыщет для каждой картины отличное местечко. Но чуть позже.
Эдвард подошел к окну и облокотился на подоконник. Чуть сбоку, по Паризер-Плац, бегут экипажи. Едва заметная шаль облаков укрывает колонны Бранденбургских ворот. На их вершине великолепная, чуть позеленевшая, четверка скакунов, управляемая богиней Победы, мчится прямо в небо. Эдвард уже был в Пруссии пять лет назад. Только не здесь – в благородном центре Берлина, в лучшей художественной галерее, предвкушая открытие своей выставки. Тогда, сожженный огнем критики, разочаровавшийся в своем собственном призвании, он бросился в Европу, как в омут, и здесь, на берлинском вокзале, у него не осталось ни гроша. Не было никого, ничего, кроме тяжелого ящика с картинами, который хранил всю его боль, надежды. Жизнь…
Голод грыз внутренности только первых два дня. Потом тело стало легким, невесомым. Эдвард бегал напиться к фонтанчику в центре вокзального зала и вновь спешил к картинам. Когда уже не хотелось пить и когда даже не осталось сил бояться, что прикорнувший по соседству грязный оборванный старик украдет холсты, Эдварда энергично встряхнули за плечо. Он с трудом разлепил глаза и сразу же испугался. Потом стиснутое страхом сердце забилось ровнее. Напрасно он так встревожился из-за синей одежды незнакомца. На склонившемся рыжеволосом парне не форма полицейского. Он железнодорожник, и уж конечно, у него нет никаких прав тащить его в участок. А сидеть на вокзале можно и без билета.
– Вам следовало пойти к консулу Норвегии, – сказал парень, выслушав сбивчивые объяснения Эдварда. – Он бы дал вам денег и отправил на родину. Вот, возьмите…
В ладонь Эдварда опустилась пара купюр. Покраснев, железнодорожник извлек из-за пазухи сверток и также протянул его Эдварду. В нем оказалась сосиска. Восхитительная, еще теплая, политая горчицей сосиска и кусок белой булки! Уничтожив последние крошки, он понял, что только что отошел от темной пропасти самоубийства.
«Берлинцы всегда были добры ко мне, – растроганно подумал Эдвард, подходя к ящикам с картинами. – Мне должно повезти и сейчас. Это мое первое приглашение организовать свою выставку. Какая удача…»
Он сорвал закрывавшие ящики доски и волнуясь принялся извлекать картины.
«Больная девочка». Лучшая работа. Пусть же посетители выставки, входя в зал, увидят ее первой. Рыжеволосая девочка, прислонившаяся к высокой подушке, светла и безмятежна. Ее уже нет в этом мире. Она превращается в свет, покидающий землю. Лицо сидящей у постели женщины склонило горе, отчаяние сдавливает узенькие плечи. Обреченностью и безысходностью веет от всей ее фигуры. Пузырек с лекарством, стакан на тумбочке – не помогли, не позволили девочке зацепиться за жизнь. Софи и Карен. Эдвард рисовал свою боль. Кажется, перед холстом позировали натурщицы. Так принято, так полагается. Они были ему не нужны, ведь он до сих пор помнит дыхание смерти, оторвавшей от него Софи. Но все же зачем-то приглашал моделей, и девушки замирали перед мольбертом.
Эдвард отошел на пару шагов и посмотрел на прислоненную к стене «Больную девочку». Получилось. У него получилось именно так, как он хотел. Картина живет, дышит, болит. В нее входишь, как в церковь. «Это не рука девочки, а рыба в креветочном соусе», – писали про его работу в Норвегии. Болваны, что они понимают, эти критики!
Еще одно его полотно. «Весна». Посетители выставки так и не узнают, что за окнами комнаты блестела зеркальная голубая гладь фьорда,[11] но Эдвард, поколебавшись, все же убрал ее. Голубая краска – это лишнее. Весна – она желтая, пузырит занавеску, касается солнечными зайчиками выбеленных стен, освещает лицо сидящей в кресле девушки, прыгает на колени вяжущей матери. На матери черное глухое платье, волосы убраны в узел. Это опять Карен, недоступная, так и не позволившая Эдварду приблизиться. Он мечтал, и ждал, и весна врывалась в него новыми надеждами.
Решено – по центру зала будут размещены ранние работы. А по бокам – солнечные вихри, яркие пятна, его Париж.
Эдвард прислонил к стене «Улицу Лафайет» и пробормотал: «Как точно выписана геометрия зданий. Странно. Я ведь почти ничего не помню…» Почти? Нет, все же что-то зацепилось в памяти. Он получил стипендию, позволившую ему поехать в Париж. Посещал курсы портретиста Леона Бонна, бродил по бесчисленным галереям с картинами Мане, Писсарро и Синьяка. И при этом был пьян, совершенно пьян. Утром он пил вино, чтобы протрезветь, вечером – чтобы вновь пуститься в плавание по волнам теплого хмеля.
– Рабочие! Прикрепите картины, и именно в таком порядке. Не перепутайте ничего. Это важно! – крикнул Эдвард.
Он вышел на улицу и, в легкой дымке сумерек, заторопился в свою мансарду. Горничная, должно быть, уже почистила праздничный сюртук и принесла накрахмаленную рубашку.
Пара марок приятно тяжелила карман. И все же Эдвард не стал окликать извозчика, справедливо решив: деньги понадобятся позднее, вечером, когда стремительный экипаж доставит его прямо на порог триумфа. А до своей мансарды, расположенной в меблированных комнатах фрау Шниттель, он совершенно спокойно доберется пешком. О, его ждет триумф в кругу друзей! Август Стриндберг, писатель и драматург, давний приятель, обещался быть всенепременно. Конечно же, придет Аделстен Норманн, директор консервативного Союза берлинских художников, приложивший немало усилий для того, чтобы выставка состоялась. Будет поэт Станислав Пшибышевский. И… Дагни… Очаровательная норвежка. Его муза. Разве можно остаться равнодушным к ее черным очам и вьющимся, заколотым в высокую прическу, локонам?
В просторном холле дома глаза защипало. Эдвард машинально понаблюдал за прорывающимися сквозь печную решетку огонькам пламени и заторопился вверх по лестнице. К счастью, в мансарде дыма почти не чувствуется. Но и тепла тоже. Чадящая угольная печь, которую на ночь протапливает горничная, остывает, так и не прогрев комнатенку, которую они снимают вместе с Густавом Вигелланом.
Он был дома – светловолосый, широкоплечий, похожий на свои высеченные из камня скульптуры, как отец напоминает сына, неуловимо и точно.
Густав возился с эскизом и, поглощенный работой, едва кивнул Эдварду.
– Придешь на выставку?
Тот раздраженно на него посмотрел и пожал плечами.
– Мне некогда.
На белом листе бумаги – Эдвард заметил это, проходя к табурету с медным тазом и кувшином воды – чернели контуры мужской сидящей фигуры.
«Вечно Густав крадет идеи. То у меня, то у Родена», – подумал Эдвард, принимаясь за умывание. Привычного раздражения по отношению к Густаву не возникло. Наоборот, захотелось, чтобы и он был счастлив.
Тот тоже пребывал в хорошем настроении.
– Можешь взять мой галстук, – сказал Густав, покусывая карандаш. Он смешно насупил белесые брови и тут же забыл об Эдварде.
Эдвард умылся, пригладил гребнем волосы, взглянул в потемневшее зеркало. Может быть, он и красив? Волнистые светлые волосы. И глаза хороши, голубые, как море. Пропорции лица правильные, аристократичные. Вот только линия рта слабая, однако это скрывается щеточкой светлых усиков. Может быть, именно сегодня Дагни поймет, что он хочет быть ей не просто другом? Хорошо, если так…
Он быстро переоделся в приготовленную горничной одежду, повертел в руках галстук Густава. Он более новый, бесспорно. И все же Эдвард повязал свой собственный. Ведь это его праздник!
Он захлопнул за собой дверь и бросился вниз по дымной лестнице. Возницы на углу оживились – ведь к ним приближается хорошо одетый высокий господин.
Задумчиво посмотрев на лошадей, готовых мчаться куда угодно по вымощенной булыжником мостовой, Эдвард передумал брать экипаж. Он собрался слишком быстро, до открытия выставки еще много времени. Хочется чуть опоздать, понаблюдать, как посетители рассматривают картины…
В горящих окнах галереи Эдвард сразу заметил Дагни. Яркий факел… Красное платье, схваченное поясом, расходится вниз широкими складками. Но она, увы, поглощена не картинами. Рядом Стриндберг, представляет ее Станиславу, лицо Пшибышевского необычайно оживлено.
Эдвард переместился к следующему окну и окаменел. Не слышно, о чем говорит сутулый человек в черном фраке и цилиндре. Но вся его поза – возмущение. И он – возле его лучшей работы. Еще группка критиков. О боже – хохочут…
По широким ступеням галереи Эдвард поднимался с нехорошими предчувствиями. И не ошибся.
– А вот и господин Блунк, – бросился к нему тот, сутулый. – Вы импрессионист. Не могу сказать, что я в восторге от ваших картин.
– И я возмущен!
– Эта выставка – позор для Германии.
Критики были похожи на змей, на гадких червей, на болото, засасывающее в преисподнюю.
Эдвард гордо вскинул голову.
– Моя фамилия Мунк, господа. И я не импрессионист, хотя кое-что в технике Ван Гога мне нравится чрезвычайно, – громко сказал он, и публика замерла.
Пламенная Дагни сразу же бросилась к нему.
– Эдвард, поздравляю, прекрасная выставка.
Мунк пожимал протянутые руки друзей и думал: «Все кончено. Как все глупо».
– Вы очень талантливы. Вас ждет большое будущее…
Он не знал невысокого полного человека с орлиным профилем, и тот не преминул представиться:
– Альберт Кольман, торговец живописью.
Эдвард растерянно кивнул и направился к Августу Стриндбергу. Слова, пустые слова, напрасно его утешает смешной толстячок.
– Это провал, – шепнул Эдвард Августу.
Тот понурился. А с чем спорить? Все ясно. Провал – он и есть провал.
Мунк огляделся по сторонам и горько заметил:
– Станислав не отходит от Дагни. Зачем ты их только познакомил!
Стриндберг ревниво покосился на прохаживающуюся вдоль картин парочку. Он и сам безнадежно любил Дагни.
Среди присутствующих в художественной галерее в тот вечер людей только один человек пребывал в прекрасном расположении духа. Альберт Кольман вглядывался в работы Мунка, понимая – бессильное шипенье критиков не имеет ровным счетом никакого значения. Он сделает на этом художнике миллионы! Уж он-то своего не упустит!
О проекте
О подписке