Женечка, конечно, не понимал, но чуял, для чего он нужен дяде Олегу и почему он, через дуру тетю Лиду, то и дело зовет его в гости. Дома Женечка не имел над собой никакого контроля, вольным жильцом маневрировал между матерью, волокшейся по стенке и по висящим пальто в туалет, и отцом, мреющим, как призрак, в кухонном чаду. Неожиданно контроль образовался там, где прежде надо было понарошку показывать дневник и улыбаться десять минут. Женечке это совершенно не понравилось, и вообще он не любил «терять время»: чтобы избежать потерь, носил на руке рубчатые электронные часы и еще одни, мутные, как медуза, с жеваным обрывком ремешка, в кармане штанов; кропотливо подкручивая головки и тыкая в кнопочки, добивался полной их синхронности, чтобы ни единая секунда зря не ускользнула. Зачем ему было время – неизвестно; а все-таки Женечка им дорожил, точно хотел за первую жизнь накопить на другую.
Те несколько часов, что он проводил у дяди Олега, он, по-видимому, считал пожертвованными, несмотря на ватрушки, да к тому же эти двое взрослых не ленились лезть в его дела и требовали показать дневник уже по-настоящему. После первых принудительных визитов он, собственно, собирался свинтить по-тихому и больше не показываться. Однако был момент, когда независимый Женечка, всеми мыслями уже пребывавший в своем ящике сокровищ, где его ждали очень интересные, похожие на кучу кривых опят, старинные гвозди, вдруг встретился взглядом с нехорошими глазами своего благодетеля. Инстинкты у Женечки были правильные и работали превосходно. В этих припухших сонных глазах плавали тусклые, но такие опасные огоньки, что Женечка счел за благо не нарываться и допустить опеку, по возможности извлекая из нее все приятности и выгоды, какие сулила глупость этих двух взрослых, совершенно Женечку не понимавших.
Однако, помимо неясной опасности, безногий содержал в себе еще нечто, вызывавшее у Женечки беспокойство, тот род жажды, которую он испытывал при виде богатой кучи металлолома или неуловимого, будто карточный фокус, перелета бабочки в сорняках. Это были не культи, тоже по-своему любопытные, но всегда скрытые одеялом либо подвернутыми штанами. Это было что-то внутри безногого – какая-то сложная начинка, игравшая и мерцавшая, даже когда безногий сидел неподвижно, свесив нижнюю губу наподобие гриба. Ведерников, в свою очередь, тоже ощущал, вместе с Женечкиным сопротивлением, этот осторожный живодерский интерес. Он-то догадывался, что именно возбуждает пацанчика: сам плотный, точно набитый землей, Женечка очаровывался всем, что могло двигаться по воздуху, начиная от крылатых козявок и заканчивая, стало быть, Ведерниковым. Каким-то образом пацанчик чуял силовую паутину, которая, вместо того чтобы угаснуть в калеке, только крепла и бесилась, создавая до жути реальное ощущение живых, неотрезанных ног и подзуживая на них вскочить.
Ведерников точно знал, когда произошло оживление злополучной сетки: в тот самый момент, когда он впервые погрузился в пряную белизну женского тела и ощутил себя чемпионом. У него, значит, не получалось простого человеческого траха, трах имел опасные последствия: не зря после Лиды Ведерников болезненно натыкался взглядом на стены и мебель – ему физически, как стакан воды, требовались свободные пятьдесят метров, на двадцать шесть ликующих в мышечной памяти беговых шагов. Лида, конечно, об этом знать не могла, она была слепа, и слепа до такой степени, что ее глаза павлиньей зелени и синевы казались украшениями, какой-то дешевкой из стразов, назойливо блестевшей. В Женечке она видела бедного сиротку, причем не конкретного, а сиротку вообще, конечно же, неспособного, в силу своей отвлеченности, спереть из ванной электробритву или изрезать кухонный стол, пока распаренная Лида, управляясь сразу с двумя чадящими сковородками, наливала блины. Ведерников был для Лиды вообще бедняга, вообще хороший человек и немножко муж – тоже обобщенный, скорее тело, чем личность. И тем не менее Лида оказалась необходимым звеном, чтобы у всех троих сложились отношения. Получилась псевдосемья, так же похожая на семью настоящую, как театральная декорация на лес или жилье; однако для сторонних зрителей троица выглядела весьма драматично, и можно было ждать продолжения спектакля.
Мать Ведерникова, разумеется, в спектакле не участвовала. Она категорически не одобряла присутствия Женечки в квартире: не говорила ни одного дурного слова, но так раздувала ноздри, что пацанчик выпускал из кулака недоеденный ожевок и, ерзнув, вильнув, исчезал за десять секунд. «Проветрите здесь», – ледяным тоном распоряжалась мать, когда за Женечкой хлопала входная дверь. «Мой дорогой, я не против того, чтобы ты развлекался, – говорила она Ведерникову, отослав бледную Лиду драить после гостя прихожую и унитаз. – Я всего лишь не хочу ничего нездорового. Этот ребенок отвратителен, он не может радовать сам по себе. И что тебе взбрело? Ты бы лучше побольше гулял, и не в коляске, а на своих двоих. Ты же спортсмен! А превращаешься в сидячую квашню. Кстати, Роман Петрович ждет нас послезавтра».
Роман Петрович был известный и очень недешевый мастер-протезист. Огромный, заросший дремучим, каким-то мамонтовым волосом, он говорил тонким сдавленным голоском, несообразным его обширным телесам. Казалось, не только речевой аппарат, но и все другие органы были в нем стиснуты жировыми и мясными глыбами, в том числе и сердце; оттого Роман Петрович был всегда раздражен, драл, запуская в нее пятерню, свою доисторическую бородищу, над которой щечки глянцевито багровели, будто пасхальные яйца. Этот неприятный, несуразный на вид человек был единственным, кто мог безнаказанно кричать, а верней, пищать на мать, не терпевшую повышенных тонов ни от кого, кому она платила деньги. Но тут мать была сама кротость. Всегда любившая помариновать персонал в ожидании своего появления, здесь она предпочитала провести полчаса в длинной, как вагон метро, ровно ничем не украшенной приемной, нежели опоздать на пять минут.
Ездить к Роману Петровичу приходилось часто. В душе у матери, по-видимому, жила тайная надежда, что большое количество искусственных ног, суммируясь, вместе дадут пару настоящих. У Ведерникова имелось уже двенадцать скорбных комплектов, частично заполнявших пустоту материнского гардероба. Были протезы простые, в виде палок с приделанными к ним желто-розовыми, отвратительно условными ступнями: в них Ведерников выглядел будто оббитая до арматуры парковая статуя. Были протезы «косметичные», обтянутые полимерной, всегда немного липкой искусственной кожей: эти безволосые ноги напоминали женские, оттого Ведерников их страшно стеснялся и почти не носил. Регулярно появлялись, в новых и новейших модификациях, компьютерные ноги с гидравлическими коленными суставами, точно отнятые от роботов и приделанные к живому человеку. Было странно управлять самим собой при помощи пульта; так и хотелось направить сигнал не вниз, на электронику и гидравлику, а непосредственно в висок, чтобы стереть ненужные мысли, от которых закипают мозги. На простых протезах-палках Ведерников передвигался на манер циркуля, словно измеряя нечто твердое, реальное и несомненно существующее, тогда как на компьютерных, особенно если задать неправильный режим, земля юлила, ускользала, и по лестницам Ведерников поднимался с неприятным чувством, будто всякий раз ставит карбоновую ступню на тугой, увертливый мяч.
Ведерников и правда не любил передвигаться на протезах: немного завидуя ампутантам, что надергивают протезы легко, точно сапоги, сам он не мог отделаться от нежелания быть частично искусственным. Лиде всегда стоило огромного труда вытащить его на «ходячую» прогулку. При роковом отсутствии спасительного и такого удобного кресла Ведерников в родных дворах чувствовал себя заброшенным за тридевять земель. Опираясь правой рукой на мягкую Лиду, а левой на упрямую твердую трость, Ведерников занимал всю ширину дворовой асфальтовой дорожки, и всякий раз, когда кто-нибудь его обгонял, сердце на мгновение сжималось, точно обогнавший мог столкнуть его в пропасть. Собственный рост, стараниями Романа Петровича соответствующий тому, из которого Ведерников ушел в полубытие, теперь казался чрезмерно велик. Здесь, наверху, было слишком ветрено, в лицо летели то острые снежинки, то сырые тряпичные листья, и само пространство казалось дырявым, рваным, опасным своей открытостью на все четыре стороны. А то вдруг обострялось ощущение живых, неотрезанных ног, обутых в мучительно тесную обувь и тонких, как спички. Между тем еще предстояло вернуться к далекому подъезду, влезть по трем горбатым ступеням на крыльцо, а затем еще по восьми взобраться на площадку, где можно наконец вызвать комфортабельный лифт.
У Романа Петровича, занимавшего целый этаж граненого, отливавшего ядовитой синькой бизнес-центра, имелся оборудованный зал, где платежеспособных ампутантов гоняли, будто дрессированных крыс по лабиринту. Здесь были выстроены разного рода изуверские лестницы. У одной ступени были круты и узки, точно книжные полки; другая, напротив, состояла из широких, на полтора человеческих шага, полированных плит, какие бывают на некрасивых и пустых, советской постройки площадях и ведут к какому-нибудь большеногому гранитному солдату или трепещущему в увядших цветочных стогах Вечному огню. Изверг-протезист воспроизвел у себя в тренировочном зале все неприятности, какие подстерегают ампутанта в нелюбезной городской среде, – а кое-что было буквально перенесено с улиц, например, еще одна интересная лестница истертого почти до дыр мягкого мрамора, чьи ступени были кривы, будто морщины на старческом лбу. Имелся даже винтовой фрагмент, решетчатый и гулкий, завивавшийся вокруг чугунного, точно смолой облитого столба. Здесь всегда дежурил помощник Романа Петровича, меланхоличный полный мужчина, чьи прилизанные желтые волосы выглядели как масло, намазанное на булку; должно быть, его задача была спасать ампутантов, застрявших в железных тенетах, но мужчина был отрешен, глаза его, казалось, внимательнейшим образом считывали информацию с внутренней стороны квадратных очков и не реагировали ни на какие внешние раздражители.
Лестницы соединялись в неровный овал, в единый мучительный путь, по которому можно было двигаться по часовой и против часовой, но не получалось сойти с дистанции, пока не достигнешь, обливаясь холодным потом, самого дна витиеватого ада. Ампутанты ковыляли по кругу, все разные, точно хромые и кривые римские цифры, пустившиеся по сюрреалистическому циферблату, лишенному стрелок. А в запасе у коварного Романа Петровича были еще плоскости растресканного асфальта с мочалами настоящей травы, плюс наклонные пандусы, плюс длинные поддоны с гравием, чей скрежет отдавался в зубах, точно приходилось, по мере продвижения, пережевывать всю эту пыльную гранитную массу. «Водички, водички полейте, чтоб скользко было! – покрикивал довольный Роман Петрович пронзительным от счастья голоском. – Пусть полюбят дождичек, черти!» Тотчас кто-нибудь из обслуги волок, семеня и поплескивая, полное ведро и широко окатывал ад; Роман Петрович с живейшим интересом наблюдал, как подопытные, делая судорожные мелкие движения, преодолевают просиявшие препятствия.
Если бы изверг мог, он бы воспроизвел у себя в аду и пупырчатые наледи, что возникают на асфальте после мокрого снега, и промерзшие до белой щепы хрупкие лужи, и тот самый зловредный сорт городского ветра, что бросается из-за угла, как пес, и норовит завалить навзничь. Протезист явно чуял в себе нечто от языческого бога, от Зевса-громовержца. Интересно, что и другие признавали в нем скрытую стихийную мощь, иначе с чего бы мать стала так перед ним заискивать? А она заискивала и даже смущалась, стоя перед извергом и его массивным, словно из шоколада отлитым столом, тогда как рядом было кресло, в которое она могла, в своей псевдоподростковой голенастой манере, развинченно плюхнуться.
Ведерников только удивлялся. Вероятно, женщин, подобных матери, раньше просто не существовало ни в одном поколении бабок и прабабок. Это был совершенно новый тип, выпавший из естественного хода вещей. Матери недавно сравнялось сорок пять (полуюбилей, чинный ресторан, именинный торт с роем желтых огоньков, из которых один, цепкий, как оса, никак не хотел гаснуть) – но никто не смог бы на взгляд определить ее биологический возраст. При помощи косметических салонов мать превращалась в биоробота, одетого подростком; это не было возвращение молодости – лицо ее, до странности твердое и лишенное теней, совсем не напоминало студенческие снимки, так что человек, не видевший ее с тех самых нежных лет, которые она теперь имитировала, узнал бы ее с меньшей вероятностью, чем если бы она дала годам брать свое. Джинсы, короткие курточки, кеды – все это смотрелось круто, но на самом деле в ее двадцать с небольшим были круглые воротнички и платья в цветочек, а еще Ведерников помнил тяжелое пальто на вате, с большой растрепанной лисой, похожей на жухлую траву, и чопорные ботики на кожаных пуговках, всегда сырые, стоявшие отдельно на серой газетке.
Существо, в которое превращалась мать, изначально не предусматривалось природой – кто же мог теперь догадаться, что у существа на уме? Искусственного в ней было теперь едва ли не больше, чем в самом Ведерникове на протезах. Может, потому она так трепетала перед наладчиком высокотехнологичных конечностей? В том ресторане протезист тоже присутствовал – сидел, развалясь, по левую руку от холодно сиявшей именинницы, свитер корзиной, борода метлой. А однажды под обширным белым халатом Ведерников углядел на изверге полосатый костюм вроде отцовского, с каким-то красненьким значком на лацкане, похожим на леденец. Мелькнувшая догадка заставила его похолодеть и криво усмехнуться. С одной стороны, он не мог представить, что у матери, превратившей себя в неестественное существо, могут оставаться какие-то естественные чувства. С другой стороны, тугие плечистые бойфренды разом куда-то делись. У Ведерникова было мало возможностей для наблюдений: мать он видел редко и так и не побывал в ее личной квартире, остававшейся для него крошечным белым пятнышком на где-то северо-западе Москвы. Раз он подсмотрел, как злокозненный творец искусственных стихий с галантной ужимкой подает зарозовевшей матери ее китайчатый, в золотых драконах, пуховик, а она блаженно вплывает в атласные рукава и нежится в объятиях шелка, стеганого пуха, корявых лап живодера, не сразу разомкнувшихся.
О проекте
О подписке