Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди – неясные, словно заключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.
И вот в один прекрасный, пронзительно-солнечный день Ведерников оказался в полном сознании во время перевязки и, наконец, увидел то, что скрывалось под больничным серым одеялом. Он сперва не понял, как эти большие белые рулоны оказались у него в постели. Потом хорошенькая медсестра, посверкивая быстрыми глазками и круглыми сережками, размотала бинты. То, что осталось от правой ноги, напоминало тушку курицы. Левая заканчивалась обтянутой костью, и этот страшный кол упирался в какой-то тупик, где явственно чувствовались сведенные судорогой призрачные пальцы. Тут Ведерникова обнесло дурнотой, он попытался вырваться, встать нормальными живыми ногами на пол, услыхал, как упала капельница, зазвенев, будто елка с игрушками, из последних сил сбросил с груди мягкую медсестру и провалился в хаос между кроватью и стеной, запутавшись в мокрых пластиковых трубках, проводах, простынях.
Эту стену Ведерников впоследствии изучил во всех ее шершавых подробностях. На ней, посредством мимических трещин и воспалений тускло-зеленой краски, было обозначено его отчаяние. Чемпионат Европы донесся до Ведерникова несколькими вспышками гула, когда сосед по палате, похожий в гипсе на поваленную парковую статую, случайно попадал, терзая пульт, на спортивный канал. Говорить с людьми было тяжело, а они всё приходили, не оставляли в покое. Мать приносила большие глянцевые пакеты, полные фруктов, и забирала вчерашнее, совершенно нетронутое; с ее сухого красивого лица не сходило выражение крайней досады, она придиралась к медсестрам и глухо, густо пахла табаком. Время от времени появлялся пацанчик, спасенное Ведерниковым живое существо. Пацанчик был смирен, нежен, неуклюж, он вызывал какое-то автоматическое умиление у всего медперсонала, его то и дело гладили по шелковистой макушке, а потом бросали уважительный взгляд на Ведерникова, точно пацанчик и был его чемпионской наградой. В каком-то смысле выходило именно так, и от этого Ведерникову делалось еще тошней.
Чаще других присутствовала родительница пацанчика, сумевшая каким-то образом вдавить в сознание каждого свое тяжеловесное имя-отчество: Наталья Федоровна. Была она грузна, грубо сложена из глыб бесформенной плоти, и лицо имела такое же: нагромождение красноватых щек и криво положенного лба, между которыми были защемлены сильные, но мутные очки. Обыкновенно она сидела на тонконогом стульчике, прижимая свою хозяйственную сумку к животу, очень эту сумку напоминавшему; с каким-то уверенным упорством, глядя в пол точно между своими черными башмаками, она бормотала все одно и то же: «Вы уж нас простите. Недоглядели. Такое горе. Недоглядели за ребенком, вы уж простите нас». Родительница пацанчика выхаживала и высиживала это прощение, как могла бы выхаживать и высиживать пособие в собесе. В ней ощущалось неколебимое знание, что прощение ей положено по закону – вероятно, в силу многих недоданных благ и перенесенных несправедливостей, – а что дадут не сразу, ну, так уж в жизни все устроено. Мать Ведерникова мимоходом обдавала эту Наталью Федоровну ледяным презрением, но простое лицо из трех кирпичей совершенно не менялось, просительница уходила нескоро, а через день заявлялась опять, с парой побитых яблок или с кривым огурцом.
Возник, между прочим, и водитель рокового «хаммера», потрясенный своим злоключением и за малое время так поредевший волосом, что голова его просвечивала сквозь остатки растительности, будто астероид сквозь космические газы. Звали его не то Георгием, не то Григорием, был он зажиточный, недавно воцерковленный торговец водкой. Отмазанный от суда своими усердными молитвами и трудами адвокатов, он все не верил в свое избавление, дрожал, мелко крестился, точно штопал прореху в мироздании, разверзшуюся, на несчастье, прямо перед его пылающим носом. Увидав, как пацанчик ровненько, смирно входит в палату, а за ним, держась за его плечо, как слепая за поводырем, торжественно вдвигается Наталья Федоровна, бизнесмен шарахнулся, споткнулся, набил шишку. После он шептал Ведерникову, кося закровеневшими глазами в темные углы, что страшнее этой белой личины, возникшей на проезжей части ниоткуда, он в жизни ничего не видел, и называл пацанчика диаволом. Может, он был и прав, этот добрый человек, вскоре канувший в пучину своего грешного бизнеса, может, он что-то такое почуял, что-то угадал своей узловатой, туго завязанной мозгой. А Ведерников, через много лет вспоминая тогдашнее свое равнодушие к Женечке Караваеву, приходил к печальному выводу, что времена в больнице были не так уж плохи.
Теперь Ведерников живет со своим наваждением, как другие живут с любовью, с верой в бога, с манией изобретения вечного двигателя. Вот, значит, он, этот парень, этот клевый чувак, заместивший Ведерникова в живой человеческой жизни. Его бы запросто могло не быть на свете уже четырнадцать лет. А теперь у него усы, и новая стильная курточка, словно обтертая о стенную известку, и какие-то темноватые делишки в модном клубе «Ведро», похожем на безумный планетарий, на бешеное вращение огнистой Вселенной вокруг юнца, сосущего коктейль. Женечка Караваев невысок, плотен: его удельный вес кажется намного больше, чем у обычной органики. Ни одно обещание нежного отрочества не сдержано. Вместо шелковых локонов на голове у Женечки плоско лежит грубый черный волос, прозрачные обезьяньи уши зачерствели и больше не пропускают света; в результате Женечка, особенно если смотреть на его приплюснутый, неровными прядями облепленный затылок, действительно похож на примата. Не сказать, что Женечка совсем нехорош собой: своим неандертальским лицом он напоминает какого-то смутно-положительного голливудского актера, вот если бы еще сбрить нехорошую растительность над верхней губой – но Женечка гордится усами, постоянно поглаживает их большим и указательным, щеря крупные зубы, похожие на желтоватый колотый сахар.
Впрочем, весьма вероятно, что первобытный облик Женечки Караваева есть производное от воспаленного сознания Ведерникова. Может, на самом деле Женечка совсем не таков, может, он мягче, человечнее, может, он даже выше ростом, чем кажется инвалиду, не имеющему роста вообще. Ведерников предполагает, что сильные чувства, узко направленные на один конкретный объект, оседают на объекте гальваническим слоем, и чем сильнее электричество, тем слой толще. Так бывает в любви, так происходит и с тем, что Ведерников испытывает к Женечке Караваеву.
Он не смог бы дать определения жгучему сумбуру, что вызывает в нем это молодое существо, этот самец, неспособный, из-за своего чудовищного удельного веса, не только летать, но и плавать. Одно понятно Ведерникову: если в результате искажающей работы чувств у него получается пещерный человек, значит, сами чувства имеют доисторическую, темную природу – возможно, замешаны на инстинкте выживания, на очень старой и грубой версии этой программы, что хранится в тупике спинного мозга. А может, самый воздух, что служит чувствам гальваническим раствором, теперь содержит больше, чем прежде, первобытных темных веществ. Воздух цивилизации, густой и тусклый воздух современности уже едва способен удержать в себе все промышленные выбросы, всю информацию, что сливается в него радио- и телецентрами, беспроводным интернетом, социальными сетями. В нем, несомненно, идут самопроизвольные процессы распада, потому что современность нестабильна и ни у кого нет энергии для синтеза сложных, высокоорганизованных сущностей. Если колесо не катится, оно падает набок. Свойство воздуха таково, что человек наблюдает не столько реальность, сколько собственные проекции – и увидеть настоящее так же трудно, как рассмотреть ночной пейзаж сквозь свое отражение в темном окне.
И тем не менее Женечка реален. Вот он сидит, медленно мигая желтоватыми голыми глазами без ресниц, а внутри у него тикает таймер, отмеряющий, сколько времени следует еще пробыть у дяди Олега. И как только щелкает последняя секунда, Женечка бодро встает, сует дяде Олегу для пожатия жесткую лапу в каучуковой браслетке и отправляется восвояси. Ноги у Женечки короткие, колесом, вдобавок он носит громадные длинноносые сапоги-казаки из какой-то ветхой рептилии: шелушащиеся чешуины размером с сушеных тараканов. Вот один сапог с глухим стуком падает в прихожей, обувающийся Женечка тихо матерится и побрякивает – это никелированные цепи крупной вязки, которыми у Женечки прикованы к поясному ремню телефон, кошелек.
Женечка отлично экипирован, у него все приторочено, схвачено, под окнами его ожидает выгодно купленная автомашина «Волга», такая же тяжелая, как и сам ездок, некогда черная, ныне перекрашенная в тускло-серый цвет, каким красят сейфы. Женечка выезжает редко – бережет машину, ненавидит московские пробки; очень может быть, что это все предлоги, за которыми Женечка скрывает факт, что машина многие месяцы не на ходу. Вот и сейчас он, похожий сверху на куст в горшке, обходит со всех сторон свою хорошо припаркованную собственность, дергает дверцы, попинывает покрышки. Вероятно, украсть эту машину можно только при помощи эвакуатора, тем не менее у Женечки установлена сигнализация покруче, чем на каком-нибудь «мерсе»: от первого же хозяйского рывка почтенная недотрога разражается мявканьем и свистом, от которых закладывает уши. Эти звуки хорошо знакомы жителям соседних домов, которым Женечкина машина не дает спать по ночам, точно их общий грудной младенец; пробираясь в позднем часу среди теснот и темнот дворовой парковки, местный обитатель пуще всего бережется задеть это капризное корыто, свинцовое в свете луны. Зато Женечка доволен, у него на первом месте безопасность. Вот он горбато залезает на водительское сиденье и глубже, в черную кожаную яму салона, где у него спрятана хитрая «секретка»; истошные вопли обрываются, оставив по себе глухую пустоту, не сразу заполняемую гортанными криками с корта и лаем собак. Хорошенько все опять заперев, Женечка неторопливо направляется к арке, за которой мелькает и вспыхивает сквозь завесу листьев лента проспекта. Походка у Женечки неровная и вдумчивая, точно он по дороге, с пользой для себя, разучивает танцы, – и все-таки он, на своих узловатых коротких ногах, решительно ни к каким танцам не приспособленных, ходит гораздо скорей, чем Ведерников на своих «интеллектуальных» титановых протезах.
Первые протезы Ведерникова были просто палки с деревянными колодками, вроде тех, что вставляют для сохранности в обувь, и с резиновыми чашками для культей, что постоянно мокли внутри и сбивались в складки. Ведерников не видел никакого смысла покидать инвалидное кресло, где было даже уютно и вспоминалось детство, когда он так же близко наблюдал руки людей, очень разные, со своими особенными запахами, с моргающими часами, которые показывали всегда разное время, индивидуальное для каждого взрослого. Но медичка протезного центра, горластая свежая тетка с вышитыми котятами на плюшевом спортивном костюме, так орала и так смотрела, что приходилось пробовать.
Следовало делать шаги, держась за никелированные штанги, тянувшиеся, как рельсы, в невообразимую даль, и смотреть не вниз, а строго вперед. Но как только медичка, крякнув, взваливала Ведерникова на старт, комната, накренившись, делала полукруг, а пол, состоявший из отчетливых шашек паркета, становился далеким и недостоверным, будто дно реки, которое прощупывают шестом. Каждый шаг с опорой на культи был крестом боли, при этом виртуальные ноги Ведерникова, ощутимые до жути, до расчесанного в тот роковой майский вечер комариного укуса, не доставали до пола, висели, скрюченные, будто лапы дохлой курицы. Потому Ведерников передвигался буквально на руках, перехватами, оставляя на штангах мокрые отпечатки, а медичка потопывала, покрикивала, напирала сзади мягкой горой, вела и толкала Ведерникова, будто кукловод куклу.
Далеко на горизонте, там, где кончались рельсы, стояли, словно в другом городе, мать и ее очередной мужчина. У матери, прежде никогда не бывавшей ни на тренировках, ни на соревнованиях Ведерникова, так и не сошло с лица выражение горькой досады, между тщательно дорисованными бровями прорезалась маленькая черная буква, инициал ее гнева. Вся она стала злая, подтянутая, спортивная, начала носить, чего прежде не бывало, яркие ветровки, кроссовки, кожаные кепки. Теперь ей приходилось возить Ведерникова на сеансы реабилитации, и она так резко управляла своей пожарно-красной «маздой», что мир двигался углами, точно на прицеле в ожидании скрытого врага.
На переднем пассажирском сиденье всегда помещался очередной он: стриженый толстый затылок, большая щека, крутые плечи, которым было тесно в салоне дамского автомобильчика. Сзади все они были почти одинаковы, эти пышущие телом мужики, в других ракурсах различия сводились к немногому: у одного нос картошкой, у другого пуговицей. Почему-то мать облюбовала именно этот тип – тяжелый, плечистый, жир как резина. Буквально с самых первых дней она принималась третировать очередного бойфренда, который сперва удивлялся, что-то нежно гугукал, потом ярился, орал, расшибал в брызги одну из длинношеих вазочек, что стояли повсюду, все годы пустые, – и взрыв получался такой, будто пустота в посудинке была бомбой. И вот тут на мать сходило ледяное спокойствие. Она становилась недоступна и страшна в своем холодном молчании, только скрежетали заметаемые щеткой сахаристые осколки – и в совок вместе с осколками почему-то набиралось много нежного домашнего праха, хотя пол был чистым.
В то время мир был Ведерникову настолько невыносим, что любое добавление к нему – принесенное ли матерью блюдо образцовых фруктов, новое ли, пахнувшее магазином креслице на козьих ножках, или вдруг распустившийся на подоконнике бледный жилистый цветок, похожий на капустницу по весне, – все вызывало приступ отчаяния, чувство, что мир одолевает, вот-вот зажмет. Стоило поставить рядом с Ведерниковым стакан минералки, как он готов был разрыдаться в голос. Единственное, что он терпел, – это телевизор, потому что мир там был искусственный и уменьшенный так, чтобы помещаться в плоском ящике. Понятно, что все новые бойфренды матери, хоть и очень друг на друга похожие, вызывали отвращение, которое Ведерников почти не пытался скрывать.
Тут было бы в самый раз появиться отцу Ведерникова, от которого достоверно сохранилось только имя: Вениамин. Когда Ведерников был еще дошкольник, он, предаваясь суевериям и мифам сумрачного детства, по очереди принимал за отца нескольких совершенно разных мужчин. Был один с густой и рыжей, пахнувшей хлебом бородой и с мохнатым животом, на котором всегда расстегивались пуговицы; другой все время жевал изнутри впалые щеки и протирал очки большим, похожим на кухонное полотенце носовым платком. Третий, веселый, с золотыми передними зубами, имел много денег и всегда притаскивал целую гору нежно шуршавших пакетов с красиво упакованными вкусностями; четвертый, напротив, был беден и нездоров и приносил одну только блеклую розу, держа ее перед собой, как свечку в церкви. Все это были наваждения, самому себе рассказанные сказки. В доме не хранилось ни единого отцовского снимка, образ его был вытравлен, выкромсан из тех любительских, мутно-цветных фотографий, где мать улыбалась, как ангел, прислонившись виском к пустоте. Вот именно этой чудесной улыбки, округлявшей лицо и мерцавшей в глазах, Ведерников ни разу не видел наяву.
О проекте
О подписке