– Согласен. Благодушие и кротость, благонравие и благоволение, доверчивость и скромность. Его доброе слово неизменно совпадало с добрым делом. Неизменно пользовался своей близостью к трону, чтобы вступаться за всех гонимых и опальных. Ни один из писателей ни до, ни после Жуковского не отзывался на такое количество просьб о помощи, протекции, об устройстве на службу, о назначении пенсиона, об облегчении участи, сколько выполнил их Жуковский. Его благодеяния перечислить просто невозможно: с того момента, как он получил доступ ко двору в качестве официального лица, вся его жизнь была полна ежедневными хлопотами по таким прошениям: об этом пишут все. Что до поэм и стихов… В российской словесности от его присутствия стало светлее.
Верейский дополнил:
– Я тут нашёл в его записках…Удивительная мысль. «История всех революций, – рассуждает Жуковский, – всех насильственных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли бешенством толпы, дерзкою ли властью одного, – разрушение существующего. Это как опрокидывать гору на человеческие жилища с безумною мыслию, что можно бесплодную землю, на которой они стоят, заменить более плодоносною. Но для кого и когда? Время возьмёт своё, и новая жизнь начнётся на развалинах; но мы-то только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин нимало не соответствует тому, что мы хотели вначале. Время – истинный создатель, мы же в свою пору – только преступные губители; и отдаленные благие следствия, загладив следы погибели, не оправдывают губителей. Средство не оправдывается целью; что вредно в настоящем – есть истинное зло, хотя бы и благодетельное в своих последствиях. Одним словом, живи и давай жить, а паче всего: блюди Божию правду…»
– Не слишком ли он прекрасен? Это кто, ангел или человек? – поднял брови Голембиовский.
– Не знаю, но вот ещё дивный случай, кажется, Зейдлиц описывает… – промурлыкал Муромов, – профессор Дерптского университета прогуливался с толпою студентов и увидел молодого человека, окутанного шинелью, и просившего милостыни. Профессор умно и красноречиво объяснил, как постыдно сие занятие, прибавив, что гораздо лучше жить своими трудами, нежели подаянием. Молодой человек слушал в молчании и только спрятал протянутую руку. После мимо молодого нищего проходил Жуковский, он достал из кошелька монету, подал нищему и сказал: «Ты так молод, почему бы тебе не заняться каким-нибудь делом?» Молодой человек залился слезами и, развернув шинель, и оказалось, что ноги его покрыты ужаснейшими ранами. Жуковский узнал, что он отморозил их, когда ездил по зимним дорогам с немецким путешественником. Далее Дерпта он ехать не мог, а господин его, не имея более нужды в русском слуге там, где все говорят по-немецки, расчел его и отпустил. Молодой человек, ожидая, что ноги заживут, жил на квартире. Но раны становились хуже и хуже, когда уже не осталось более денег, он кое-как выполз на улицу и в первый раз решился просить милостыню.
Растроганный Жуковски достал пятирублевую ассигнацию и подал её больному, но, удаляясь, подумал: «Что будет делать этот бедняк, когда истратит эти деньги?» Он воротился к больному и отдал все, что было в его бумажнике – двести рублей, и убежал, не слушая благословений молодого человека.
Через час мимо нищего проехал доктор медицины и хирургии и начальник университетской клиники профессор Мойер. Увидя карету, больной стал кричать: «Остановитесь!» Кучер остановил лошадей. «Я не нищий, – поспешил сказать больной, – но я очень болен и имею чем заплатить за свое лечение. Милостивый государь! Будьте так добры, рекомендуйте меня доктору, который взялся бы вылечить мои ноги!» Это было по части Мойера. Он вышел из кареты, осмотрел больные ноги и сказал больному: «Я сам доктор и буду лечить тебя», – Мойер, подняв больного на руки, посадил в карету. Дорогою больной рассказал ему, как прохожий облагодетельствовал его, но Мойер отказался от денег и привез молодого человека прямо в клинику. А спустя неделю Мойер пригласил своего друга Жуковского осмотреть свою больницу. Когда они подошли к одной кровати, больной встал и бросился в ноги Жуковскому, признав в нем барина, что отдал ему все свои деньги.
Коллеги помолчали.
– А вот предсмертное письмо Жуковского к жене, Елизавете Рейтерн, в двадцать лет влюбившейся в 58-летнего поэта, – вздохнул Верейский, – написано по-французски: «Прежде всего из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моею женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих – и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельным испытанием, – я с тобою наслаждался жизнью в полном смысле этого слова. Я лучше понял её цену и становился все тверже в стремлении повиноваться воле Господней. Этим я обязан тебе, прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя как лучшее сокровище души моей. Ты будешь плакать, что лишилась меня, но не приходи в отчаяние: «любовь так же сильна, как и смерть». Нет разлуки в царстве Божием. Я верю, что буду связан с тобою теснее, чем до смерти. В этой уверенности, дабы не смутить мира моей души, не тревожься, сохраняй мир в душе своей, и её радости и горе будут принадлежать мне более, чем в земной жизни. Полагайся на Бога и заботься о наших детях, – прочее же в руке Божией. Благословляю тебя, думай обо мне без печали и в разлуке со мною утешай себя мыслью, что я с тобою ежеминутно и делю с тобою все, что происходит в твоей душе…»
– Он – работяга, – дополнил Муромов. – Вот свидетельство Петра Вяземского: «Бывало, придешь к нему в Петербурге: он за книгою и делает выписки, с карандашом, кистью или циркулем, и чертит, и малюет историко-географические картины. Подвиг, терпение и усидчивость поистине бенедиктинские. Он наработал столько, что из всех работ его можно составить обширный педагогический архив.»
– Он, что, ангел? – снова язвительно вопросил Голембиовский, – вы нашли что-нибудь дрянное, Марк? Безгрешный он, что ли?
– Да как сказать, – почесал переносицу Ригер, выискивая в своем ранге адвоката дьявола что-то порочащее поэта, – что до грехов… незаконнорожденный и наполовину турок…
– Ну, это не его грехи…
– Тогда не знаю, о нём никто ничего дурного не произнес. Пётр Вяземский, скупой на похвалы, сказал: «Il a une belle ame»[4]. «Он стройно жил, он стройно пел». Это Тютчев. «Жуковский истинно с дарованием, мил и любезен и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне» Это Батюшков. Среди друзей Жуковского было принято подшучивать над его целомудрием, но Смирнова-Россет высказывается серьезно: «Жуковский был в полном значении слова добродетельный человек, чистоты душевной совершенно детской, кроткий, щедрый до расточительности, доверчивый до крайности, потому что не понимал тех, кто был умышленно зол». Николай Смирнов: «Жуковский, можно сказать, имеет девственную душу. Я никогда не видал его в гневе или в пылу какой-нибудь страсти, никогда не слыхал его даже говорящим скоро или отрывисто, даже в спорах». А вот Муравьев: «Трудно вообразить себе существо более чистое и нравственное: в зрелом и уже почти старческом возрасте сохранил он всю девственность мыслей и чувств, и всё, что истекало из его благородного сердца, носило на себе отпечаток первобытной, как бы райской невинности; казалось, в течение долгой жизни мир со всеми своими житейскими соблазнами обошёл его и миновал, он остался чуждым всякой страсти, всякого честолюбия…» – Ригер почесал за ухом и полистал свои выписки, – а, вот накопал воспоминания из «Еженедельного нового времени» за 1879 год. «В 1840-м году Жуковский приезжал в Москву. Друзья и почитатели его таланта задумали угостить его обедом по подписке; когда ему прочли список, он попросил, чтобы одного профессора непременно исключили, и рассказал, что, когда наследник-цесаревич посещал в сопровождении Жуковского университетские лекции, этот профессор целый час выводил его из терпения чрезвычайно льстивыми восхвалениями его таланту. «Этой бани я не забуду…», – закончил Жуковский» Но я не понял, это скромность или злопамятность?
– Скромность, – великодушно решил Голембиовский.
– Даже злоречивый Вигель, оценки которого окрашены недоброжелательным пристрастием, тот самый, кого Пушкин просит «пощадить его зад», а Греч прямо именует «мужеложником», – продолжил Ригер, – и тот говорил о Жуковском хорошо. Это, кстати, наиболее убедительное свидетельство того, что нравственное совершенство поэта было вне всякого сомнения.
– Что ещё?
– Николай Коншин. У него есть странное свидетельство. «Однажды барон Розен, бывший секретарем при наследнике, рассказал, что нашёл латинское письмо к Жуковскому, года два назад полученное, валяющимся между бумагами и прочитал его. Старик-пастор, у которого он в юности гостил, где-то в Германии, которого любил, как отца, а дочерей – как ангелов, его оживляющих для поэзии, писал ему, что он лишится всего, если не заплатит кредиторам двух, трех тысяч гульденов, но верит, что он ему поможет, ибо слышал, что он теперь в милости у русского царя. Барон говорит, что побежал к нему и торопливо спросил, что он сделал по этому письму, ибо сроки, данные пастором, все уже прошли.
– Я не понял письма, – отвечал хладнокровно Жуковский, – и ничего не сделал, – и предложил Розену сигарку.
Человек, которого сердца не пошевелили огненные черты картин юности, уже – не поэт…»
Верейский и Муромов переглянулись.
– Жуковский впервые выехал в Германию, кажется, в 1819 году. Какая юность? Ему было за сорок… – протянул Муромов.
– Как мог немецкий протестант писать на латинском языке? – иронично вопросил Верейский. – А если он католик – почему он в Германии?
– И барон Розен обладал столь совершенным знанием латыни, что легко прочёл латинское послание? Откуда? – усомнился Муромов.
– И запросто прочёл не ему адресованное письмо? – ядовито дополнил Верейский.
– Ладно вам, – усмехнулся Голембиовский. – Будем считать поклепом…
Верейский полистал те выписки, что сделал накануне.
– Вот ещё критические замечания Жуковского: «Драмы Гюго – пародия на романтизм», «Дюма-сын всё вертится около женщин полусвета или полумрака и около седьмой заповеди. И не так, как делали старики доброго минувшего времени, чтобы посмеяться и поповесничать, а с доктринерскою важностью, с тенденциозностью, с притязаниями на ученье новой нравственности. Уморительно-скучно в исполнении и уморительно-смешно в намерении…». А вот мнение о Французской революции, излившей на мир «цареубийства ужас, безверия чуму и бешенство разврата…»
– Умер по-божески? – смерть много значила в глазах Голембиовского. Он не терпел самоубийц и умерших по-дурацки.
Верейский кивнул.
– Скончался в ночь с пятницы на субботу Фоминой недели, исповедавшись и причастившись Св. Таин. Священник Иван Базаров сохранил свидетельство близких поэта о его последних словах: «Душа уже готова!» И это было последнее слово Жуковского…» Похоронен в Александро-Невской лавре. – Верейский поднял глаза на коллег, – так что? Прощен? Спасен? Беатифицируем? Канонизируем?
Голембиовский хмыкнул и развёл руками.
– Кто мы, чтобы судить святых? «Nihil obstat»[5].
Персоналию решили оставить в литературе. Обговорив дальнейшие планы, сговорившись собираться по средам и пятницам после семи, ниспровергатели собственных стульев порешили в следующий раз заняться Грибоедовым.
О проекте
О подписке