Ох уж эти мне отношения, когда тебе десять раз на дню подчеркивают, что исполняют малейшее твое желание, а на самом деле навязывают все, до последней паршивой книжонки, до мельчайшего сервис-аппарата для подбирания окурков. Даже моего Педеля изуродовали якобы мне в угоду. Я оглядел комнату. Белое с золотом. Да еще какая стилизация! – под благородный древний ампир. Который раз уже к этому возвращаются? Шестой или седьмой. Бездарь какая! Своих мыслей не хватает. И мою железную скотинку отделали под старинную бронзу, как… Как что? Я где-то совсем недавно видел этот темный тяжелый цвет. И не мог припомнить, где именно.
Между тем дверь распахнулась, и Педель, как обычно, легкий на помине, вкатил овальный обеденный столик, уставленный прозрачными коробками с едой.
– Консервы? – спросил я.
Я так привык к консервам, что трудно было бы сказать, что они мне надоели.
Сана вышла в белом обеденном платье.
– Нет, – сказала она, усаживаясь. – Все свежее. Готовится в центральном поселке каждую неделю. Кстати, составь себе меню на ближайшие десять дней.
– Возьми это на себя, если тебе не трудно.
Она наклонила голову. Кажется, я доставил ей удовольствие.
– И потом, знаешь, лунный свет мне положительно мешает спать. Сотвори какое-нибудь чудо, чтобы луна исчезла.
Она посмотрела на меня почти с благодарностью:
– Я распоряжусь, чтобы на ночь потолок затемнялся. Тебя это устроит?
– Я не требую аннигиляции всей лунной массы. Для меня достаточно и локального чуда.
Ага, вот и «сезам, откройся». Теперь все будет просто – мне только время от времени придется придумывать какой-нибудь повод для заботы обо мне. Это ее займет. Надолго ли?..
Вторую половину дня я занимался с Педелем. Изредка мной овладевало беспокойство, я подходил к двери и поглядывал, что делает Сана. До самой темноты она просидела в глубоком кресле, не снимая со лба миалевой полоски и не отнимая руки от контактной клавиши биодиктофона. Но панелька прибора была мне не видна, и я не знал, диктует она или просто так сидит, предаваясь своим мыслям. Почему-то я был склонен предположить второе.
В конце концов я тоже уселся в кресло, попросил Педеля оставить меня в покое и надвинул на лоб миалевый контур. Вид у меня был достаточно глубокомысленный – на тот случай, если бы Сана неожиданно появилась в комнате, – так что я мог спокойно отдаться безделью. В углу бесшумно возился Педель – у него, видимо, появились какие-то соображения по поводу имитирующей схемы нашей будущей машины, и он придавал ей наиболее компактный вид. Я все смотрел на него и вспоминал, в честь чего же он окрашен в этот темный, до коричневого оттенка, бронзовый цвет. И еще мне хотелось есть.
– Педель, – сказал я, – принеси мне что-нибудь пожевать, если осталось от обеда.
– Слушаюсь. Пожевать. Сейчас принесу.
Кто знает, в котором часу мы будем теперь ужинать, а я как-то привык все время что-нибудь жевать. Собственно говоря, это было единственным разнообразием, доступным мне там, на буе. Если не считать книг, разумеется. Но книги – это что-то вроде платонической любви; как ни пытайся разнообразить их список, все равно при длительном чтении остается впечатление, что занимаешься чем-то одним и тем же, приятным, но нереальным. Другое дело – еда. Это удовлетворяемая страсть. Я намеренно держал себя дня три-четыре на молочной или фруктовой диете, а потом устраивал пиршество с полусырым мясом, вымоченным в уксусе и вине. Ликарбовые орехи в сочетании с консервированными раками тоже оставили у меня неизгладимое впечатление. Почему, собственно говоря, я торчу здесь? Мне надо было отправиться прямо на Венеру и стать директором-контролером на какой-нибудь фруктоперерабатывающей станции, или, если так уж необходимо было сохранить свою профессию, ремонтировал бы роботы для сбора орехов или ловли летучих тунчиков. А говорят, что есть еще на Венере кретины, которые пасут гусей. Это те, которые абсолютно неизлечимы от рождения. Вот благодать! Голубоватые луга; тонкие-тонкие, словно ледяные чешуйки, маленькие пруды под раскидистыми талами, и можно взять гибкую хворостинку и вообразить себя кудрявым голопузым мальчиком, пасущим античных гусей, трясущих жирными гузками в честь прекрасной богини. И даже если без антики и без прекрасных богинь, то самый захудалый гусенок мне сейчас был бы во сто крат милее всех многоруких и великомудрых киберов, исключая Педеля, пожалуй.
– Послушай, – спросил я, – что ты мне подсунул?
– Колбаса органическая, естественная, подвергнута прессовке под давлением в шесть атмосфер при температуре минус восемьдесят градусов по Цельсию.
– Зачем?
– По предварительным подсчетам, можете жевать от полутора до трех часов.
– Ах ты, золотко мое! – Я с восхищением уставился на него. Как мне не хватало его там, на буе! Не только его рук и головы, а вот этой заботливости, неуклюжей, но теплой, – сердца, что ли? Почему ни один из тех «гномов», которых я создал и запрограммировал сам, не был похож на Педеля? Впрочем, ответ напрашивался сам собой: именно потому, что я делал их сам и для себя. А Педеля программировали для меня другие люди. Сана. Это ее теплота, ее заботливость жила в металлической коробке машины. Вот так. О чем ни подумаю – круг замыкался и все возвращался к тому же – к Моей Сане.
Я встряхнулся, как утенок, и виновато огляделся. Нет. Даже если бы Сана и следила за мной, она была бы в уверенности, что я решаю одну из проблем кибердиагностики. А между тем я напоминаю школьника, прячущего под учебником веселую приключенческую книжонку. А сама Сана? Она ведь тоже не работает. Мне вдруг захотелось поймать ее врасплох. На цыпочках я прошел в ее кабинет и наклонился над ней. Ну да, прибор был отключен, и она не сделала никакого движения, чтобы привести его в рабочее состояние.
– Ага, – сказал я, садясь на ручку ее кресла. – Возрождение эксплуатации. Один работает, а другой погоняет.
Она посмотрела на меня с тем невозмутимым видом, которым так хорошо прикрывать свою беспомощность.
– Я редко пользуюсь биодиктофоном. То есть я хочу сказать, что не включаю его, пока не добиваюсь четкой формулировки целого законченного отрывка. Только тогда диктую. Я знаю, ты полагаешься на стилистику автоматов, но у тебя еще много времени впереди, и те из своих заметок, что ты собираешься сохранить на будущее, ты всегда успеешь откорректировать.
Вот, получил. Не подглядывай, не лови. Уж если она делает вид, что работает, то, стало быть, так и надо принимать. Ведь только утром решил отказаться от всех этих мальчишеских штучек!
– Я не против того, чтобы ты сидела у этого ящика. – Я спасал положение. – Тем более что эта голубая полоска тебе очень к лицу. Что-то похожее, кажется, носили весталки. Только не из такого современного материала, а из белого льна.
Сана слегка подняла брови – значит, снова я говорил не то, ох до какой же степени совсем не то!
– Должна тебе заметить, что обратную связь на нашей машине ты проектируешь напрасно. Она утяжелит конструкцию, но не принесет видимой пользы. Конечно, это лишь мое мнение, и ты можешь не соглашаться с ним.
Я пристально посмотрел на нее. Мне отчетливо послышалось за этой фразой: «Ведь скоро ты не будешь связан моими вкусами и капризами»…
И я не мог понять, откуда исходил этот подтекст – от ее грустных вечерних глаз или от меня самого? Но как бы там ни было, должен же я забыть, заставить себя забыть об этом; если мне не удастся – она рано или поздно прочтет мои мысли. А это очень невеселые мысли – когда постоянно думаешь о том, что вот теряешь бесконечно дорогого, единственно дорогого человека – и ничего не можешь сделать. И снова думаешь и думаешь все об одном, и думаешь так много, что уже появляется ощущение, что ты что-то делаешь.
Сана положила два пальца на широкую клавишу ультракороткого фона. Несколько секунд просидела так, потом выключила прибор и сняла фоноклипсы.
– Нас ждут.
К моему удивлению, в мобиле оказался Педель.
– Это что – выездной лакей, или в его программу входит теперь поглощение ужинов?
Сана смутилась. Видно было, что она не может так просто говорить о Педеле в его присутствии.
– Отдохнул бы ты, милый, – сказал я ему и отключил тумблер звуковых и зрительных центров. Педель, словно огромный краб, застыл в кормовой части мобиля, только руки его слегка вздрагивали, легко касаясь стен. Вид у него был недовольный и обиженный.
– Ну так что же? – спросил я.
– Я думала, что тебе будет приятно, если он будет нас сопровождать.
– К чертям сопровождающих, – сказал я. – Хочу быть с тобой. Только с тобой одной. К чертям всех третьих.
Она улыбнулась – благодарно и застенчиво:
– Мне просто показалось, что ты любишь его.
Я вытаращил глаза. Этого недоставало! Добро бы меня заподозрили в симпатии к породистой собаке – но к роботу… Впрочем, я всегда недолюбливал людей, которые к своим животным относились как к равным; от них, как правило, за версту несло мещанством. Но относиться к Педелю как к человеку – это было уже не просто мещанство, а ограниченность, недопустимая даже в шутку. Я еще раз пожал плечами и вернул Педелю утраченную было полноту восприятия.
Ужинали мы уже при люминаторах, и в маленькой гостиной Элефантуса было теплей и уютней, чем в нашем еще не обжитом и слишком светлом доме.
Я отведал вина, которое пил Элефантус, – оно оказалось чересчур сладким. Патери Пат не пил – да я и не видел никогда, чтобы он это делал. Сначала поговорили о погоде – в горах ожидалась основательная буря. Элефантуса и Патери Пата это беспокоило так, словно их домики не были прикрыты одеялом из теплого воздуха десятиметровой толщины. Потом как-то нехотя разговор перешел на работу. Сана оживилась. Говорить было о чем, потому что пока у нас еще ничего не получалось. Патери Пат только что проанатомировал одну из обезьян, прибывших со мной. Он подозревал у нее возбужденное состояние биоквантовых сердечно-мозговых связей, и теперь не мог себе простить, что не исследовал ее в состоянии квазианабиоза, а сразу поторопился вскрыть – это была первая обезьяна, погибшая после нашего прилета. Она уцепилась за грузовой мобиль и упала с высоты примерно трехсот метров. Я выразил свои соболезнования Патери Пату и уловил на себе его задумчивый взгляд – вероятно, он обдумывал, какие манипуляции проделать с моим телом, когда оно попадет к нему в руки. Я злорадно усмехнулся, потому что не сомневался в том, что намного переживу его – он был настолько осторожен, что когда-то это должно было плохо кончиться.
Потом мы поднялись и пошли в сад; Сана вышла с Патери Патом, с которым у нее был какой-то давнишний, сугубо принципиальный и, в силу своей принципиальности, бесконечный спор.
Я подождал, пока они отойдут подальше, и быстро направился к Элефантусу. Он смотрел, как я подхожу, и длинные ресницы его вздрагивали при каждом моем шаге.
– Вам очень тяжело? – спросил он меня, словно в его силах было сделать так, чтобы мне стало легче.
– Нет. Не то. Я просто не могу понять: зачем это сделали?
Элефантус был уже в рабочем халате. Он засунул руки в карманы и мелкими шажками двинулся по дорожке, глядя себе под ноги. Уже стемнело, и мне казалось, что он старательно перешагивает через тени.
– Видите ли, Рамон, мы получили информацию. Информацию настолько важную, что отказаться от нее, априорно заявить о ее ненужности мы не имели права. Разумеется, были ученые, которые предлагали законсервировать данные, принесенные «Овератором». Но человечество рано или поздно повторило бы этот эксперимент, поставив перед собой все тот же вопрос: нужно ли людям такое знание?
– Может быть, вы и правы, – сказал я, хотя он меня далеко еще не убедил. – Только люди, сами люди могут решить этот вопрос. Никакая машина сделать этого не смогла бы. И все-таки я думаю, что сама постановка этого вопроса была негуманна.
Элефантус сделал какое-то неуверенное движение головой – не то кивнул, не то покачал.
– Но если не сейчас, то через несколько десятилетий проблема была бы поставлена снова. Есть такие вопросы, которые, если они однажды были заданы, должны быть решены. Рано или поздно, но кто-то другой взялся бы за решение, и мы оказались бы перед этими другими просто трусами.
Я слушал его и думал, что на самом деле это было совсем не так, и скупые, официальные фразы: «мы получили информацию», «мы взялись за решение этой проблемы» – все это лишь воспоминания, а вспоминаешь всегда немножечко не так, как было на самом деле, а так, как хотелось бы сейчас; а на самом деле был неуемный, животный страх перед собственным исчезновением, и не было никаких «мы», а только бесконечное множество отдельных «я», и каждый в одиночку побеждал этот страх; и мне все-таки хотелось знать, как же это было на самом-самом деле, и я спросил его:
– Но ведь это все-таки ужасно – узнать свой год…
Элефантус вдруг остановился, глянул на меня чуть-чуть снизу своими усталыми глазами старой мудрой птицы:
– Нет, – сказал он тихо, – это не страшно – узнать свой год. Это совсем не страшно.
Он опустил голову, слегка пожал плечами, словно не должен был мне это говорить и теперь просил у меня прощения.
И я тоже наклонил голову, и это было не простое согласие с его мыслями, а дань уважения тому большому и светлому страху – страху за другого, который он нес в себе и, может быть, впервые приоткрыл совсем чужому человеку.
Он пошел прочь, и вечерние тени смыкались за ним, и гравий скрипел у него под ногами: «Свой-свой, свой-свой…», а потом шагов не стало слышно, и дальше он уходил уже бесшумно, словно медленно исчезал, растворялся в неестественной тишине вечно цветущих садов Егерхауэна.
О проекте
О подписке