Когда-то в детстве у меня была книга – должно быть, это была книга немного «на вырост», – и в ней, в качестве предисловия к прозаическому переложению «Илиады» и «Одиссеи», была статья о Шлимане и его авантюрных раскопках Трои.
В те годы я часто болела, меня постоянно водили к врачам, и я помню, как читала эту книгу, сидя на банкетке в полупустом коридоре поликлиники рядом с открытым окном, в которое лился солнечный свет и залетали порывы ветра. Я добросовестно прочитала вступительную статью и мне хорошо запомнилось, как Шлиман, копая жадно и спеша добраться до нижних слоёв археологического памятника, где он предполагал найти гомеровское поселение, смёл, не обратив на неё внимания, ту самую Приамову Трою, которую искал, и которая, как оказалось, залегала значительно ближе к поверхности. Я помнила, что эти археологические слои были помечены римскими цифрами, которые я уже знала, и что разрушенный Шлиманом слой гомеровской Трои носил название Троя VII.
Теперь я словно бы сама для себя стала тем Шлиманом, который разрушил свою Трою. Мне казалось, что моя Седьмая Троя погибла безвозвратно. Фреска осыпалась.
Я уже не могла вспомнить ни интонаций голоса, ни лица Якоба, не помнила даже своего впечатления от них, кажется, я уже не смогла бы даже отличить настоящие воспоминания от ложных, от фантазий, которые разрастались всё это время на их почве.
В каком-то секундном прозрении я вдруг увидела: вспоминать – это, всегда, разрушать.
Тот пласт времени в моей памяти был разрушен. Слои перемешались. Картина погибла. И только теперь, когда она погибла, стало очевидно, как бережно я хранила её все эти годы.
Наваждение того лета отхлынуло как море, оставив на песке мусор и мёртвых животных.
Однако я почему-то не могла оставить эту историю, не решив для себя последний вопрос.
Однажды, в другое время и в другой книге, в рассказе одной из поэтесс серебряного века, я прочитала, что человек несёт моральную вину за преступление лишь в том случае, если он сам в своём праве "усомнился" – и, значит, всё решает внутреннее сознание вины, то, сомневался ли человек в своём праве поступать так, как он поступил.
С Якобом мы так долго шли в тот день через парк внутри кремлёвской стены, а потом спускались по склону к реке, что многое успело произойти за это время – будто целая жизнь прошла, и мы с Якобом, войдя в ворота парка чужими людьми, мужчиной и девушкой, у которых было довольно формальное первое свидание, спустились, наконец, к реке, вышли из-под тени деревьев на залитый солнцем тротуар нижней набережной, став другими – взрослым женихом и его юной невестой, мы были вместе. Как будто время внутри парка, внутри кремлёвской стены, текло по-другому, и внутри прошло гораздо больше времени, чем снаружи.
Только на набережной наше свидание снова потекло так, как ему и было положено, и мы вернулись к разговору, может быть, даже впервые начали его, потому что приблизиться друг к другу среди слов и понятий, на вербальном уровне, нам было намного сложнее. Здесь между нами по-прежнему была пропасть.
Мне казалось, я помнила теперь, как Якоб сказал: "Четырнадцать? Ты говорила, что тебе пятнадцать?"
"Нет, я этого не говорила. Мне четырнадцать," – ответила я.
Он предположил, что, возможно, мне скоро будет пятнадцать.
Я ответила, что нет, и мне в июле, месяц назад, только исполнилось четырнадцать.
Если память теперь не подводила меня, получалось, что даже тогда он ещё ничего обо мне не знал. Может быть, накануне он думал, что я старше, может быть, думал даже, что мне скоро исполнится шестнадцать.
Теперь, когда я думала и думала об этом, словно бродя по кругу, это напоминало математику, алгебру: четырнадцать лет минус второй день, пятнадцать лет – плюс первый. Я теперь без конца что-то подсчитывала. Был ли он виноват? Ощущал ли свою вину?
Я знала свою тетрадку теперь наизусть – этого разговора, этих слов, там не было, и, значит, они сохранились лишь в моей памяти, а памяти своей я теперь не доверяла. В конце концов, прошло много лет, и ничего из этой истории я не старалась запомнить специально.
Мне казалось, это было.
Мы сидели на набережной, и он спросил: «А что твоя мама скажет, если я приду и скажу ей?..» Я не помнила его точных слов: «что я твой жених…»? «что мы с тобой встречаемся…»?
Я ответила не сразу.
Нещадно палило солнце. Набережная в том месте, где мы сидели, казалась необитаемой; речные причалы были далеко в стороне, и над нами на крутом склоне нависала часть стены городского кремля – в те годы наполовину разрушенная и заброшенная. Над широким проломом в ней высились заросли борщевика. В этом городе, мне запомнилось, были многие километры широких и безлюдных набережных, вдоль которых тянулись здания неработающих фабрик, казарм, и отвесные горы незастроенных склонов. Мы сидели с Якобом у самой воды, перед нами синела водная пустыня, и только далеко за рекой тянулось зелёной полосой затопляемое, тоже необитаемое, заречье.
Якоб снял рубашку, и тогда я увидела на его теле те самые рваные шрамы. Мне было жарко в моей одежде, но я стеснялась себя и не соглашалась снять даже жилет, который был на мне.
То, что Якоб заговорил о моей матери, о том, чтобы приехать к нам, вызвало во мне знакомую по детству панику. Я, наверное, пришла бы в ещё больший ужас, если бы могла принять его слова всерьёз.
Но, очевидно, я ему не поверила.
Я сказала, что всё, наверное, будет нормально. Это была ложь, но раз лгал он, то ничто не мешало мне подыграть ему в этой игре. Это была словно бы иллюзия того, что мы вместе, и говорим о совместном будущем. Мне ничего большего и не нужно было.
Во мне наконец кто-то видел женщину, больше того – присутствие рядом мужчины словно бы впервые делало из меня женщину, что-то большее, чем просто «я», к которому я привыкла, – и я не мешала ему рассуждать о детях, и о годах, что пройдут к тому времени, когда я закончу учёбу. Я была почти уверена в том, что он пытается меня обмануть, но это не обижало меня. Скорее, я воспринимала это как условность, часть игры, и готовилась к тому, что в нужный момент я просто должна буду дать ему отпор. Наверное, смутно я представляла себе этот миг как момент, когда Якоб сорвёт с себя маску и его настоящие намерения сразу станут ясны и очевидны.
Когда он заговорил о моей матери, быть может, во мне шевельнулось сомнение, но слова его звучали слишком неправдоподобно, правдой они быть не могли, и я лишь утвердилась в мысли, что он считает меня совсем глупой.
Всё это никак не влияло на моё отношение к Якобу. Я не думала о нём ни лучше, ни хуже, чем до этого. Наверное, я воспринимала это как норму, как естественное распределение ролей. Ему незачем было ждать именно меня столько лет, когда вокруг было много других женщин. Я это понимала, и мне казалось только, что он напрасно заходит в своей игре так далеко.
Я провела рукой по лицу. Часто мне казалось теперь, что сердце не даётся человеку с рождения, не формируется во внутриутробном периоде, а мучительно и долго растёт в человеке всю жизнь, постепенно подпирая и вытесняя к окраинам всё остальное. Я вспоминала теперь себя в то лето, и мне казалось, что сердца у меня не было вовсе, и там, где оно выросло и отяжелело потом, было тогда ещё пусто и легко.
Я смотрела в тот день на реку и дышала легко и свободно, огромными лёгкими, которые ещё ничто не подпирало, не прижимало к рёбрам, не вдавливало в рёбра.
Потом я снова вспомнила те выходные на даче у родственников, словно провал во времени, временной зазор, между этой, далёкой теперь, пятницей на набережной и тем понедельником, когда я не пришла на нашу следующую встречу.
Я вспомнила и другое.
Это было уже после того, как мы решили идти в кино.
При кинотеатре – кажется, в нём показывали в основном старое и «интеллектуальное» кино – было кафе, мы зашли в него, и я видела, как жадно он ест, и мне казалось, что в этот момент, пока он ел, я для него не существовала вовсе. Передо мной стояла чашка кофе. Своих денег у меня не было, и я постеснялась заказать что-то большее; впрочем, кажется, я не чувствовала голода.
Когда он покончил с едой, я отставила свой недопитый кофе и мы перешли в тёмное фойе; мы сидели друг напротив друга в глубоких неудобных креслах, и он снова спросил, может ли он задать мне вопрос.
Мы с ним не так уж много говорили, и в любом случае наши разговоры всё это время носили довольно формальный, почти условный, характер. На каком-то другом уровне наши отношения продвинулись довольно далеко, но когда мы сидели друг напротив друга и говорили, он был для меня всё тем же чужим взрослым мужчиной, что и в начале. Быть может, меня даже обрадовала эта просьба, потому что я не знала, как и о чём я должна говорить с ним.
Он сказал, что я, наверное, опять ему не отвечу. Потому что я почти на все его вопросы не отвечаю.
Я так не считала, но не стала спорить.
Он спросил: «Можешь ли ты представить?..»
Представить близость с ним. («Как я целую и обнимаю тебя», – сказал он.)
Он уже целовал и обнимал меня в этот день не раз, и хотя это было со мной впервые, я уже в какой-то мере успела к этому привыкнуть. Мне и представлять не надо было. Я кивнула.
«А тебе приятно думать об этом?» – спросил он.
Я не хотела отвечать – я не столько смутилась, сколько почувствовала в вопросе ловушку для себя. Я собиралась промолчать, но он не дал мне такой возможности. Он хотел, чтобы я ответила.
Почему-то я не могла соврать: то ли потому, что это и в самом деле была бы ложь, то ли потому, что я слишком хорошо могла себе представить, как обидно услышать, что кому-то неприятны твои поцелуи и объятия, неприятен ты сам. Я ответила:
«Да, приятно».
Почти тут же я добавила: «Но я не очень-то верю тебе».
Это было, пожалуй, самым искренним признанием, которое я сделала ему за всё это время, единственным искренним. В сущности, я в этот момент дала ему ключ к пониманию всего, что я говорила и делала все эти два дня.
Потом сказала ещё: «Мне кажется, ты вешаешь лапшу мне на уши».
Часть этого разговора была в дневнике, и это было дословное, точное моё выражение – я прочитала его и поморщилась.
Он спросил, зачем – по моему мнению – ему это нужно. Я попыталась уклониться от ответа, мне было стыдно об этом говорить. Я сказала, что не знаю.
«Зато я знаю», – сказал он.
Он назвал верную причину, очевидную, хоть и выразился куда грубее, чем это сделала бы я сама. «Так ведь?» – спросил он. Я подумала, что задела его, и ничего не ответила. Он сказал, что не стал бы тратить на меня время и силы, если бы ему нужно было только это. Сказал, что не стал бы подниматься и спускаться с больными ногами по всем этим холмам в городском кремле, чтобы развлечь меня. Если бы ему было нужно от меня только это. Что он нашёл бы другую. И добавил: «Это невозможно доказать, ты сама это поймёшь. Если будешь чувствовать что-то ко мне».
Я почувствовала лишь, что он каким-то образом пристыдил меня. Я вспомнила: он действительно говорил про аварию, и про свои ноги – и я всё равно весь день бегала по этим склонам вверх и вниз, чтобы из какого-то детского тщеславия показать свою силу и ловкость.
(Он не жаловался, только ловил и целовал меня всякий раз, когда вокруг никого не было.
Я вспомнила: уже почти на самом верху, незадолго до выхода из этого зелёного лабиринта заросших дорожек и крутых полуразрушенных лестниц, я наконец остановилась и тяжело дышала, стараясь отдышаться раньше, чем он увидит это. Моё лицо пылало, и он, догнав меня, поравнявшись со мной, достал платок из папки, чтобы вытереть пот на моём лице; он вытер пот и поцеловал меня, нежнее, чем он делал это раньше.)
За весь день я ни разу не вспомнила про его ноги, и мне было стыдно. Я разозлилась на него за это.
Выходило, что он считал меня бесчувственной, эгоистичной, раз я забыла про его ноги и заставила его так много ходить.
И всё-таки больше, чем это, меня, кажется, задело другое. Получалось ещё, будто гулять со мной было для него едва ли не наказанием, которое он лишь терпел по каким-то причинам. В этот момент он подтвердил давние мои страхи: я постоянно боялась, что людям будет скучно со мной.
О проекте
О подписке