Алинка додумалась до этого рано, лет, должно быть, в шесть, а то и в пять, вглядываясь в туманную глубину темноватого от старости трюмо, из которой, как в сказке про волшебное зеркало, выступали чеканно очерченные, чуть поднятые к вискам брови над темно-голубыми, с просверком «ледяных» искорок глазами. Не глазами – глазищами. «Чо зенки вылупила?» – шипел соседский Витька. На Витьку Алине было наплевать.
Она плотно закрывала дверь и опять начинала кружиться…
Комната была довольно большая, но какой-то дикой формы: длинная, как коридор. Выглядело это ужасно. Зато удобно. Можно кружиться, можно даже прыгнуть – раз, два, три, точно над сценой взлететь.
Балетный класс, куда после бесконечных уговоров отвела ее мама (сомневаясь, охая, страшно удивляясь, что приняли – вот чудеса-то!), показался Алине огромным. Тут поместилось бы, наверное, десять таких комнат, как та, в которой они жили. Одна стена класса была зеркальная, вдоль нее тянулась длинная палка. Это называлось «станок». Ан, де, труа, первая позиция, вторая позиция, малый батман, гран батман, батман девелопэ, плие, теперь отошли, повторяем на полу, тянуть, тянуть ногу…
Это было – счастье!
Подумаешь – больно! Мышцы ныли, не давая заснуть, но что с того? Они ныли – и с каждым днем наливались силой, ноги, поначалу точно чугунные, теперь взметывались вверх, словно без усилий, словно их тянули протянутые сверху невидимые струны, тело становилось как будто легче, оно точно само тянулось в полет, в полет, в полет!
Алина занималась упрямо и бестрепетно. В репетиционном зале – пока не выгонит гремящая ведром уборщица – и дома, в длинной, похожей на коридор комнате. Тут не было ни станка, ни тем более зеркала во всю стену. Но разве это так уж необходимо? Роль станка успешно исполнял тяжелый дубовый комод – прабабушкин. А трюмо – тоже прабабушкино – хоть и не простиралось на всю стену, вполне исправно отражало все экзерсисы. Ан, де, труа, батман, гран батман, плие, батман девелопэ…
Другие девочки, отрабатывая фуэте, рисовали мелом на полу репетиционного зала круг – чтобы «не потерять точку вращения»[9]. Алине хватало комнаты: посередине места было ровно на вращение, чуть сдвинешься или пошатнешься – привет, угол!
Иногда, не рассчитав, она все же цеплялась за стол, диван или тот же самый комод – и рушилась на жесткий щербатый пол. Как подбитая птица. Локоть, колено или бедро простреливало болью. Но она поднималась, закусывала губу, вскидывала подбородок – ну-ка, улыбку, улыбку, – что за кислая физиономия, – подсказывало жестокое зеркало, и, вдохнув, повторяла упрямое па. Разминка, экзерсисы, прыжки, баланс, опять экзерсисы… Ан, де, труа… Истово, как кто-то, должно быть, молится…
– Как вы думаете? О балете ведь может потрясающий роман получиться, ведь правда? – повторила настырная журналистка.
Может, и не вовсе она безмозглая, идейки изобретает, слово «коллизии» выучила. Правда, название «Мир на острие пуантов» мало того, что безобразно, еще и бессмысленно – «пуант» и означает острие. Тем более что их два, и значит, должно быть «на остриях». Тьфу. Нет уж, ну ее, эту девицу, с ее идеями, микрофоном в центре культуры и… ах да, коллизиями.
Марк буркнул что-то невпопад – про то, что балет нам подарили небеса, что ему все нравится, что постановка прекрасная, музыка волшебная, декорации сказочные – ну, всякие бессодержательные комплименты, которые привыкаешь говорить на автопилоте, не вдумываясь, практически, как пошучивал тот же Ген-Ген, не приходя в сознание.
Вопрос о «балетном романе» он оставил без ответа.
Не только из‑за «острия пуантов». Из‑за самого вопроса. Неприятный был вопрос, что и говорить. Потому что все, что так удачно начиналось, все у него сейчас вдруг застопорилось. Марк писал свой «балетный роман» уже не один месяц, а придумывать начал и вовсе сто лет назад. Ну, сто не сто, а года два точно, когда Вяземский превратился в интересную, но текучку. Серия, она и есть серия. «Баланс» же должен был стать настоящей Книгой. Быть может, главной книгой в его писательской жизни – Марк чувствовал это так же явственно, как знал, что у него две руки и две ноги, а голова, наоборот, одна. Но сейчас в этой самой голове происходило что-то не то. Точнее сказать, вообще ничего не происходило. Как будто он не писатель, а привязанная к колышку коза: ходит-ходит, а все на одном месте. Вот и роман не двигался. Хоть плачь.
Он придумал анонимного поклонника, присылавшего Ей белые лилии – почти как в «Призраке Оперы». Марк не знал еще – кто этот Он, где живет, как выглядит. Может быть, и никак. Может быть, аллитерация с «Призраком Оперы» должна быть центром? нитью, связующей времена и выплетающей вечный сюжет? Может, Он – с белыми лилиями – тоже таится в лабиринтах театральных подвалов, и ждет, и крадется темными переходами, чтобы взглянуть на Ее танец, и подстерегает, и оберегает… Ведь Она такая сильная – и такая хрупкая! Столько опасностей вокруг, только миг – и нежный, летящий над сценой цветок будет безжалостно и безнадежно изломан… Кто-то должен Ее защитить. Защищать!
Марк придумывал события, детали, эмоции… Но дальше белых лилий (вот они были действительно живые!) не шло. Все остальное – диалоги, описания, сюжетные повороты – все было каким-то картонным. Пыльным и дряблым, как старая декорация.
Наверное, потому что он так и не сумел толком Ее разглядеть. Ее, Алину-Ангелину.
Он видел, как клубящиеся небесной синевой глаза темнели от непролитых слез – когда перетруженные связки отзывались на каждое движение пронзительной болью, но – арабеск должен быть воздушно невесом, но – прыжок должен быть стремительным и летящим. Или когда подруги (подруги – в балете не бывает никаких подруг!) шипели за спиной обидное. Или когда Директор (кругленький, лысоватый, похожий на Ген-Гена, впрочем, с него Марк и писал) оставлял Ее не то что во втором – в третьем составе.
Слезы, разумеется, не проливались никогда. Его Алина была сильна, как бывают сильны только ангелы или святые. Она всходила на алтарь искусства и знала, знала, знала, что это – алтарь. Но что с того? Боль, сжигающая тело, не имеет значения. Значение имеет только полет. Никакая цена за него не может быть слишком высокой. Искусство само знает, сколько взять с каждого. Снова и снова она бестрепетно шла в этот огонь – и улыбалась. И вновь репетировала – до изнеможения, до обмороков, до кровавых мозолей.
Марк явственно видел каждую ссадину на узких ступнях, он изучил каждую их косточку так, что мог бы, наверное, нарисовать – если бы умел рисовать.
Но лицо – лицо ускользало.
И вот теперь Марк наконец его увидел: нежный очерк еще по-детски пухлых губ, хрупкий подбородок, брови «чайкой» над чуть косо поставленными глазами – длинными, глубокими, как горные озера, где поверх воды тянется голубоватый туман, в глубине которого просверкивают острые льдистые искры.
Ноябрь с первых дней решил напомнить, что в российских широтах он – месяц зимний: сыпал острой ледяной крупой на мерзлые земляные комья, щетинящиеся космами мертвой коричневой травы с проседью инея, раскатывал на бледном асфальте темные дорожки застывших луж, крутил, как плетью, жестким сухим ветром, прохватывая его ударами до самых костей…
В это время Марку особенно сильно казалось, что «сквер» и «скверный» – слова однокоренные. Он знал, разумеется, что общего между ними не больше, чем между «пирогом» и «пирогой», но некоторые скверы буквально вопияли, что совпадение не случайное. Особенно один.
Летом тут было еще ничего. Небо, как и полагается, синело вполне оптимистически, чахлые тополя хоть и заносили окрестность белесой пуховой дымкой, но их жестяная полудохлая листва все-таки хранила воспоминание о зеленом, а среди пересохшего пырея и мятлика там и сям радостно пробивались солнечно желтые улыбки неистребимых одуванчиков. Кажется, именно мятлик называют «петух-курица», зачем-то старательно вспоминал Марк.
Сейчас, однако, никаких «петух-куриц», разумеется, не было видно. Ноябрь стер все цвета, превратив пейзаж в черно-белую фотографию: старую, бледную, исцарапанную почти до неразличимости. Да и сам райончик был какой-то невнятный: еще не окраинная промзона с проплешинами пустырей и редкими оазисами чудом сохранившихся частных подворий, но уже и не сияющий разноцветьем вывесок центр. Череда монотонных панельных пятиэтажек (взрослые, вспомнилось ему, называли их странным шипящим словом «хрущовки») упиралась в серый бетонный тыл какого-то торгового комплекса – бывшего советского универсама – и именовалась почему-то проездом какой-то там пятилетки. Почему – проезд, если тупик, вот уже больше тридцати лет недоумевал Марк. С одной стороны «проезда» разлегся пустырь, где маленький Марк когда-то играл с соседскими пацанами в «войнушку», дальше поднимались такие же хрущовки и несколько точечных высоток. Почти напротив пустыря от «проезда» ответвлялся кривой переулок, вдоль которого торчали дряхлые, похоже, послевоенные двухэтажки, редко поставленные и почти черные – как гнилые зубы.
В и без того редком ряду «зубов» зияла дыра – скверик, возле которого, поеживаясь от налетающего сразу со всех сторон ветра, Марк остановился. Неровный квадрат с чахлыми деревцами и разросшимся с одного боку кустарником, что делало «квадрат» совсем уж перекошенным, выглядел так же скудно и убого, как и его окружение. Так же скудно и убого, как домишко, когда-то стоявший на этом месте.
Потом – уже давным‑давно, больше тридцати лет назад – на месте домишки образовался горелый пустырь. Небольшой, но страшный: черный, скалящийся мертвыми обожженными обломками. Впрочем, это Марк придумал. Бабушка, забравшая его к себе, его сюда не пускала. Да он и не рвался. Вспоминать… вспоминать не хотелось.
Впервые – впервые после – Марк забрел сюда уже лет, кажется, в пятнадцать. И даже не сразу узнал место. Вообще все стало каким-то другим: дома были ниже, переулок – уже. Черная проплешина, которой Марк не видел, но придумал так явственно, что как будто своими глазами смотрел, заросла бурьяном и какими-то кустами.
Потом здесь собрались строить не то кинотеатр, не то баню, и вокруг поднялся забор – хлипкий, щелястый, шаткий. Линялый щит на хлябающих воротах сообщал, что строительство ведет какое-то там СУ. Кажется, это означало «строительное управление». За забором, однако, царила мертвая неподвижность. Ну, если не считать шныряющих по бурьяну собак и галдящих на кустах воробьев.
Потом настала перестройка, и про баню-кинотеатр забыли. Забор развалился, доски растащили частью местные жители для каких-то неведомых хозяйственных нужд, частью мальчишки на костры, частью появившиеся неизвестно откуда бомжи.
А потом вдруг кому-то приспичило провести «благоустройство». Бурьян ликвидировали, к проросшим там и сям тополям добавили кусты боярышника и шиповника, заасфальтировали три с половиной причудливо изогнутые дорожки – получился скверик.
Очень скверный скверик, привычно подумал Марк.
Чего он вообще опять сюда приперся?
Похоже, настырная журналистка произвела на него более глубокое впечатление, чем показалось в тот момент.
Марк смотрел, как скудный фонарный свет, просачиваясь сквозь путаницу мерзлых сучьев, рисует на побелевшей от первых морозов дорожке кружевную сетку теней: каждый порыв ветра смещал ее, двигал, шевелил, так что мертвый асфальт казался диковинным живым ковриком – пожалуй, ничего живого тут больше не было. Смотрел на пляску теней, а видел пляску огненных лоскутьев – рыжих, алых, ослепительно золотых.
Снег тогда был совсем не похож на снег, он тоже стал рыжим, багровым, желтым – только бледнее, чем пламя. Выше висело холодное черное небо. Такое холодное, что взметывающиеся в вышину стаи искр не могли его согреть, застывали, становились из золотых голубовато-ледяными, такими же, как рассыпанные по черноте острые зимние звезды. Может быть, звезды так и получаются – из замерзших искр?..
Домишко был двухэтажный, дряхлый, на четыре квартиры: две на одном этаже, две на другом.
Бабушка уговаривала маму переехать к себе: что, говорила, места не хватает разве, квартира вон какая просторная, сколько можно в бараке ютиться. По сравнению с бабушкиной квартирой их дом и впрямь мог показаться бараком. Но мама переезжать почему-то отказывалась. Марк не понимал, почему. Бабушка хотела забрать к себе хотя бы его, но тогда он и сам начинал отказываться – как же он будет без мамы? Без его прекрасной, волшебной, самой красивой и самой непонятной в мире мамы? В конце концов, не так уж все плохо было в их «бараке». Даже и совсем не плохо.
Местная легенда гласила, что дома эти строили пленные немцы. Марк не знал, правда это или нет, но дома и впрямь были немного странные. Под слоем штукатурки, если расковырять, обнаруживались не кирпичи или бревна, а косые деревянные планочки, образующие решетку. В ее ячейках проглядывали щепки, обломки цемента, какие-то непонятные, похожие на вату из старого пальто клочья – как будто в стены набили всякого мусора. В квартире напротив, где жила толстая Люба с сестрой и вредной дочерью-восьмиклассницей, одна из стен треснула, посыпалась, и было видно, что все так и устроено: две деревянные решетки, а между ними – какая-то дребедень. Дыру сперва пытались заделать, потом толстая тетя Люба ходила куда-то «хлопотать», и вскоре дырявая квартира опустела – соседей переселили куда-то, где, как думал маленький Марк, в стенах не было дырок. Ведь нельзя же, в самом деле, жить в комнате с половиной стены? Летом-то, пожалуй, даже интересно: воробьи и синицы могли бы залетать прямо в комнату. А зимой? Сразу снегу наметет, на полу будет сугроб. С одной стороны, это тоже весело – можно лепить снеговика прямо в комнате. Но зато пришлось бы все время ходить в пальто, варежках и валенках – и спать в них, и обедать. А если книжку почитать захочется? Как в варежках страницы перелистывать? Нет, неудобно жить в квартире с дыркой.
В квартире под ними все стены были целые, но кто там жил, Марк не знал, потому что никого там никогда не было. Наверное, у этих жильцов тоже есть какая-нибудь бабушка, и они переехали к ней, думал он тогда.
А Марк с мамой почему-то так и не переехали. Остались в «мусорном» доме. Они да вечно нетрезвый сосед дядя Ваня с первого этажа.
Бабушка, конечно, преувеличивала. Дом, хоть и построенный из мусора, был гораздо лучше барака. Где вы видели барак с центральным отоплением, газовой колонкой и всякими другими нужными удобствами? Правда, ванна почему-то стояла в кухне, но маленькому Марку, который отдельную ванную комнату видел только у бабушки, казалось, что так и надо. Не зря же кухня такая огромная.
Комнат в их квартире было две. Одна крошечная, немногим больше туалета – бабушка называла ее «детская» и сердито качала головой – считалось, что тут живет Марк. Но он все время норовил проскользнуть в соседнюю комнату – огромную, еще больше кухни, и почти пустую. В углу у окна стоял гардероб, дальше протянулся вдоль стены узенький диванчик, который смешно назывался «канапе». Комод, на котором громоздился радиоприемник с проигрывателем, стоял почти возле двери, у другой стены, посередине которой царило громадное тяжелое трюмо.
Мама сидела перед ним часами. Это называлось «готовиться к роли». Вглядывалась в стеклянную глубину, хмурилась, улыбалась, поднимала подбородок, поводила плечами. Как будто разговаривала с той, что смотрела из зеркальных глубин. Марк немного боялся: вдруг мама и та, из зеркала, поменяются местами? На вид они одинаковые, а не на вид? Страшновато. Потом мама вдруг вспархивала с круглого «рояльного» табурета – и кружилась, и летала по комнате, и замирала посередине – только ноги двигались мелко-мелко и руки летали, летали, летали…
Марк следил за ней как завороженный.
– Не смей подглядывать! – шипела она, яростно сверкая глазами. – Вон из комнаты, и чтоб духу твоего здесь не было, когда я репетирую!
Но он все равно потом опять прокрадывался в комнату, прятался в уголке – и смотрел. Невозможно было не смотреть.
Ну как же можно было уехать к бабушке?! А вдруг мама, посидев возле зеркала, вспорхнет, закружится – и улетит туда, в стеклянную бесконечность? Или еще страшнее: она будет сидеть, вглядываясь в двойника, и будет становиться все бледнее, все прозрачнее – пока не останется только та, в зеркале. И пустой черный табурет перед тяжелым трюмо… Даже подумать жутко.
Зеркала Марк недолюбливал до сих пор.
Маму – там, в забытом уже детстве – обожал.
Не в смысле очень любил, это, конечно, да, а буквально – обожал. Считал богиней.
Когда мама возила его к бабушке (это называлось «нанести родственный визит»), он, сидя на черном кожаном диване с высоченной спинкой, к верхушке которой была приделана как бы полочка со всякими красивыми штучками, листал толстую блестящую книгу, на которой золотом было вытиснено «Легенды и мифы Древней Греции». И Марк с первого раза понял: мама – это Артемида-охотница. Прекрасная, стремительная и безжалостно суровая. Актеон, которого растерзали собственные собаки, сам был виноват – он же знал, что подглядывать за богиней нельзя, и подглядывал. Конечно, Артемида рассердилась и наказала его.
Мама была такая же. Но, конечно, она не могла бы превратить Марка в оленя, мало ли что там в книжке написано, мифы – это ведь сказки? Да и собак у них никаких не было. Поэтому он все-таки подглядывал. Забивался в угол за комодом, где возле двери, под вешалкой, оставалось свободное пространство. Взрослому человеку туда, пожалуй, было бы не втиснуться. Но Марк был маленький, и места ему хватало.
Если, забившись за комод, задрать голову, можно было увидеть стоящую на краю шкатулочку. Крошечную, меньше спичечного коробка, и круглую. Точнее, самой шкатулочки снизу было не видно, но на ее крышке стояла маленькая стеклянная балерина, похожая на маму. Только мама была, конечно, гораздо красивее. И танцевала так, как эта стеклянная фигурка никогда бы не смогла. Все, что умела маленькая танцовщица, – это кружиться. Надо было нажать маленький завиток, внутри шкатулочки начинали как будто переливаться колокольчики, а балерина кружилась.
Трогать шкатулочку тоже запрещалось. Ну и ладно, вздыхал Марк. Все равно мама даже кружилась лучше, чем ее стеклянная копия.
В театр они ездили почти каждый день. Изредка вечером, но обычно – с утра. Потому что репетиции бывают чаще спектаклей. Так говорили и мама, и бабушка. Театра Марк побаивался – очень уж там все было большое. Но зато там никто не запрещал смотреть, как мама кружится и летает. И он, пристроившись за роялем в уголочке репетиционного зала, где вместо одной стены было зеркало, или прижавшись к жесткой кулисе, смотрел. И никто, никто его не прогонял!
Всем было не до него. Особенно когда готовились к премьере. Марк знал: премьера – это значит, что спектакля не было, не было, а потом его придумали, отрепетировали, и он раз – и есть.
Последняя премьера, к которой мама готовилась, была «Коппелия». Марк запомнил: мама часто повторяла это слово. Оно было похоже на «капель». Но это, наверное, ничего не значило, потому что капель – это вода, правильно? А у них теперь все время горел огонь.
Ну не все время, конечно.
Но, когда они возвращались из театра, где незнакомый дядька говорил всякие непонятные слова и указывал, где стоять и куда прыгать (как будто мама сама не знала!), на комоде, на подоконнике, на столике, из которого «вырастало» зеркало трюмо, зажигались свечи – много. И мама сидела перед зеркалом, а вокруг шевелились легкие золотые лепестки. И в зеркале тоже были огоньки – еще больше, чем в комнате. Мама в этом сиянии становилась смуглой, точно загорелой. И ее зеркальный двойник – тоже.
Потом из верхнего ящика комода появлялись шарфы – оранжевые, желтые, алые – легкие, как лепестки свечного пламени, совсем прозрачные. Один или два шарфа мама набрасывала на себя, как платье или плащ, другие начинали вдруг виться и летать вокруг нее. Она даже распускала вечный «балетный» пучок, и каштановые волосы тоже вились, кружились, просверкивали золотыми искрами. И язычки над свечами колебались и дрожали, повторяя мамины движения. Точно они были кордебалетом вокруг порхающей посреди них примы. А если смотреть сквозь полусомкнутые ресницы, лепестки пламени разрастались, сливались – и казалось, что мама танцует внутри гигантского костра. Или камина. Как саламандра. Это было очень красиво. В жизни так не бывает. Только в сказке.
О проекте
О подписке