Разумеется, последовательным, жестоким революционером он никогда не был. По характеру мягкий, Юлий Алексеевич мало походил на «железных» народовольцев Г. А. Лопатина и А. И. Желябова (с которыми встречался незадолго до кровавого 1 марта 1881 года). Но, подобно многим своим интеллигентам-современникам, людям весьма расплывчатых идеалов, он уже самой принадлежностью к народнической организации вызывал преследование полиции и ужас знакомых помещиков.
Однако, несмотря на всю умеренность своего «радикализма», выражавшегося в писании брошюр и прокламаций для распространения среди крестьян (под псевдонимом Алексеев), Ю. А. Бунин по своим настроениям был воистину в семье «белой вороной». А если учесть, что Ваня был моложе его на целых тринадцать лет, станет понятно, какое сильное воздействие мог оказать на мальчика прекрасно образованный брат, ставший вторым домашним учителем.
Прежде всего он противостоял воспитанию в Бунине сословной гордости. Когда вечерами в Озерках отец и мать вспоминали знатных и богатых предков, среди которых по материнской линии был даже князь, казненный Петром I, Юлий рассказывал о другом знаменитом родственнике – старинном «знаменщике» Серебряной палаты, искусном гравере Леонтии Бунине, давая этим понять, что человек славен не родом своим, а делами.
Брат Юлий помогал Ивану развивать его богатые, разнообразные склонности и интересы и относился к нему, по словам писателя Н. Д. Телешова, «почти как отец». «Влияние его на брата, – вспоминал Телешов, – был огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные». Впоследствии многие годы Ю. А. Бунин редактировал московский журнал «Вестник воспитания» и был бессменным председателем литературного содружества «Среда».
Другой брат Ивана Алексеевича – Евгений (1858–1932), так же как и Юлий, выбился из традиционно дворянской колеи. Но если Юлий стремился пойти «в народ», чтобы объяснить «меньшому брату» несправедливость общественного устройства, то Евгений шел «в народ» с иной, более скромной целью. Он стремился тем самым избавиться от проклятия праздного существования, на которое было обречено после великой реформы непрактичное и нетрудовое дворянство. Ему с детства был близок крестьянский быт – от посиделок и «страданий» до полевых работ. И он, сын помещика, женился на «простой» девушке, работящей и серьезной, падчерице немца-винокура, и упорным трудом создавал хозяйство, отличаясь чрезвычайной бережливостью, даже скупостью, забросив любимое дело – живопись, которой увлекался в юности, когда занимался у художника-передвижника Г. Г. Мясоедова и приводил в восхищение знатоков[2].
Так на примере одной семьи ярко виден этот «молекулярный распад» русского усадебного барства, все ширившийся после реформы 19 февраля 1861 года. Дети столбовых дворян: один – поднадзорный, разночинец по убеждению, другой – крепкий крестьянин, кулак. Формально лишь третий, младший сын (как в традиционном зачине русских сказов) остался в рамках привычного для его круга образа жизни и представлений, был недорослем, обожал охоту, беспрестанно влюблялся, дай характером, беззаботным, вспыльчивым и прямым, а порой даже необузданным, напоминал отца. Но в какой обстановке!..
Жизнь в Озерках все меньше и меньше походила на помещичью. В. Н. Муромцева-Бунина рассказывала со слов мужа: «Ваня вырос из своей гимназической формы. Начались страдания, когда нужно было отправляться куда-нибудь в гости. Юлий подарил ему свой серенький костюмчик, в котором его везли в тюрьму. Свободных денег на одежду у родителей не было… особенно тяжело стало, когда приходилось, набив бумаги в носки ботинок, надевать отцовскую обувь. И он чувствовал, что и другие начинают относиться к нему не так, как прежде, когда у них все было». Вот когда выковалась болезненная бунинская гордость – гордость уязвленного и очень самолюбивого человека.
Вскоре юноша совершил абсолютно «бунинский» по легкомыслию поступок. К этому времени уже началось переписывание векселей. Родители добыли деньги, которые немедленно нужно было внести в Дворянский банк в счет процентов. Поехал Иван, но на деньги эти купил себе дворянскую фуражку, бурку, синюю поддевку и тут же снялся в обновке.
Однако у Ивана Бунина было одно немаловажное отличие от своих предшественников по крови. В нем крепнет и ищет выхода незаурядное художественное дарование. Он давно уже пишет стихи и ведет дневник. Та искорка наблюдательности и умения рассказывать, какая теплилась в отце, разгорелась у Ивана в чистое пламя.
Ю. А. Бунин вспоминал в разговоре с В. Н. Муромцевой: «Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, но мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны». Занимаясь с младшим братом, Юлий убедился, что тот совершенно не воспринимал «абстрактное», зато в изучении истории, языков и особенно литературы делал огромные успехи. И не только в изучении литературы, по и в пробах пера. Он уже написал несколько стихотворений, как вдруг случилось событие, заставившее его дерзнуть – послать стихи в редакцию журнала. Это была смерть Надсона, популярнейшего поэта «эпохи безвременья», выразившего, по словам критики, «тоску желаний» и «крик дешевой пытки». Так в номере 8 журнала «Родина» за 1887 год появилось бунинское стихотворение «Над могилой С. Я. Надсона»:
Угас поэт в расцвете силы,
Заснул безвременно певец;
Смерть сорвала с него венец
И унесла под свод могилы.
В Крыму, где ярки неба своды,
Он молодые кончил годы,
И скрылись в урне гробовой
Его талант, могучий, сильный,
И жар души любвеобильной,
И сны поэзии святой!..
Он мало жил, но благородно
Служил искусству с детских лет;
Он был поэт, душой поэт,
А не притворный, не холодный;
Могучей силой песнопенья
Он оживлял мечты свои;
В нем сердце билось вдохновеньем
И страстью искренней любви!.. –
и т. д.
Много позднее, в автобиографической «Жизни Арсеньева», Бунин посвятит Надсону иронические характеристики и свое юношеское преклонение перед «поэтом-страдальцем» объяснит соображениями отвлеченно-эстетическими: Алексея Арсеньева поразил романтический облик Надсона и трогательность его кончины – угасание от скоротечной чахотки в Ялте. «Какой восторг возбуждало тогда даже в самой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать себя. «Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрет» – это казалось мне только дурным пустословием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растет над прудом и даже склоняется над ним «зелеными ветвями». Но все равно – Надсон был «безвременно погибший поэт», юноша с прекрасным и печальным взором, «угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря…».
Из эмигрантского «далека» Бунин ревизует собственное прежнее отношение к Надсону, ненавязчиво, исподволь подбирая такие славные строки из его стихов и сопровождая их такими комментариями, словно под линзой укрупняющими их расхожие красивости, что все постепенно и как бы против воли автора перемещается в плоскость пародийную.
Действительно, у Надсона, эпигона Некрасова, великое множество стихотворных банальностей. Он даже утверждал право на художественное несовершенство крылатой фразой: «Лишь бы хоть как-нибудь было излито, чем многозвучное сердце полно!..» Однако не надо забывать, что это было ставшее почти нормой пренебрежение к поэтической форме гражданина, торопившегося поведать о социальных ужасах. К тому же стихи Надсона читались юным Буниным, без сомнения, вместе со старшим братом, который комментировал их если не восторженно, то по крайней мере с горячим сочувствием. Ясно поэтому, что в «Жизни Арсеньева» характеристики исходят не от семнадцатилетнего поэта, к тому же мечтавшего служить неопределенным демократическим идеалам и по части формы еще явно беспомощного, но от сложившегося крупного мастера, беспощадного к художественным промахам и холодного к гражданской риторике.
На самом же деле все было, очевидно, иначе. Свой стихотворный реквием Бунин писал с искренним участием и пиететом. И не «розы» и «кипарисы», среди которых «угасал» Надсон, тронули Бунина, а демократическая настроенность надсоновских стихов. Правда, стилистически, по своим традициям, Надсон действительно должен был быть очень далек семнадцатилетнему поэту из Елецкого уезда.
Бунин говорит о поэте в выражениях очень знакомых, но отнюдь не надсоновских: «И скрылись в урне гробовой» (ср.: «Исчезли в урне гробовой» в пушкинском «Для берегов отчизны дальной…»), «могучей силой песнопенья» (ср.: «Волшебной силой песнопенья» в «Цыганах»), а также конструкциями, напоминающими других поэтов пушкинской поры. О Надсоне Бунин пишет реминисценциями из Пушкина! Очевидно, что в литературе XIX века его привлекала не ее, условно говоря, демократическая «городская» линия, к которой принадлежал Надсон. Неизмеримо ближе – и формально, и по содержанию – бунинской поэзии, во-первых, «усадебная», дворянская лирика, а во-вторых, крестьянско-разночинская, представленная, например, творчеством Никитина.
Что это так, доказывает уже следующее, опубликованное в 1887 году в той же «Родине» стихотворение «Деревенский нищий»:
В стороне от дороги, под дубом,
Под лучами палящими спит
В зипунишке, заштопанном грубо,
Старый, нищий, седой инвалид;
…………………………………………
Видно, слишком нужда одолела,
Видно, негде приюта сыскать,
И судьба беспощадно велела
Со слезами по окнам стонать…
И вечерней и ранней порою
Много старцев, и вдов, и сирот
Под окошками ходит с сумою,
Христа ради на помощь зовет.
Читатель простит мне маленькую мистификацию: первые два четверостишия принадлежат Бунину, а вот последнее взято из стихотворения И. С. Никитина «Нищий». Тематически и интонационно оба отрывка соединились, почти не обнаруживая «шва». Никитинские стихи, простые и сильные, очень рано запомнились Бунину – ведь именно они звучали чаще других в домике елецкого мещанина Бякина. Не в том ли разгадка неожиданного для критики 1910-х годов поворота Бунина к крестьянской теме, что он с отрочества испытал сильнейшее тяготение к писателям из самой народной, простонародной гущи?
Характерен и отбор имен в критических опытах молодого Бунина:
«Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского» (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню». В этом смысле особенно показательна статья о Никитине, который представлялся двадцатичетырехлетнему Бунину не просто крупным художником, чутким к национальной специфике, но даже чисто человечески, своими личными качествами воронежский поэт (земляк Бунина) служил ему в ту пору примером для подражания.
«Я не знаю, что называется хорошим человеком, – писал Бунин. – Верно, хорош тот, у кого есть душа, есть горячее чувство, безотчетно рвущееся из глубины сердца.
Я не знаю, что называется искусством, красотою в искусстве, его правилами. Верно, в том заключается оно, чтобы человек, какими бы словами, в какой бы форме ни говорил мне, но заставлял меня видеть перед собою живых людей, чувствовать веяние живой природы, заставлял трепетать лучшие струны моего сердца.
Все это умел делать Никитин, этот сильный духом и телом человек. Он в числе тех великих, кем создан весь своеобразный склад русской литературы, ее свежесть, ее великая в простоте художественность, ее сильный и простой язык, ее реализм в самом лучшем смысле этого слова. Все гениальные ее представители – люди, крепко связанные с своею страною, с своею землею, получающие от нее свою мощь и крепость. Так был связан с нею и Никитин и от нее получал силу в жизни и в творчестве».
В этой оценке отразилось живое сродство полунищего «барчука» Бунина с деревенским бытом трудом, досугом, с крестьянской эстетикой. Ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, один из которых, А. М. Скабичевский, так возмутил Бунина своим равнодушным признанием, что «за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал».
На протяжении всей своей жизни Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»:
«Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая, спрашивает:
– Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечает дураку барину:
– Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.
– А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?
– Как не одолеть? Надо одолеть.
– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! да и царь – какой он, в сущности, русский?
И извозчик сдержанно поддакивает:
– Это верно. Вот у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Вот вам и готова твердая уверенность, что «наш мужичок мудро относится к смерти», что он революционер и так далее» («Записная книжка», 1926).
Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Сам он не только «видел», как растет рожь, – он рос вместе с нею, «среди хлебов, подступавших к самым порогам». Близость к природе, сопричастность деревенской жизни, ее трудовым интересам, ее эстетике не могли не отразиться и на формировании литературных вкусов и пристрастий Бунина. Даже в 1899–1900-е годы, когда он сближается с «королем» отечественных декадентов В. Я. Брюсовым и сотрудничает в символистском издательстве «Скорпион», Бунин увлеченно собирает материалы для биографии И. С. Никитина.
Итак, у истоков своего писательства Бунин мало напоминал того эстета и поклонника «чистой» поэзии, каким выведен им Алексей Арсеньев («Жизнь Арсеньева»). Но было бы ошибкой впасть в другую крайность и представить себе молодого Бунина наследником простонародных заветов Кольцова и Никитина. Все обстояло, конечно, куда сложнее. И если рассматривать творчество Бунина в перспективе дальнейших десятилетий, станет очевидно, что наиболее глубинным и мощным на него, на его «жизненный состав» было воздействие иных имен и иных книг.
Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». Он чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В далеком от России Грассе с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать «роман» о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!»
Бунин видит в Пушкине (как и позднее в Льве Толстом) часть России, живую и от нее неотделимую. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни». Происходит возвращение к национальному «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» – он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.
Сам Бунин, восхищавшийся в молодости писателями-самоучками, просвещенными «безнаук природою» (поразившая его безграмотная надпись на могиле Кольцова в Воронеже), не был похож на них, хотя и остался «недорослем», с четырьмя неполными классами гимназии. Пусть его возможности и были резко ограничены скудными впечатлениями детства и юности, на что он сетовал всю жизнь (например, в дневниковой записи от 26 мая 1909 года в беседе с племянником Н. А. Пушешниковым: «Говорили о том, как было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий…»). И тем не менее на душе Бунина оставила свой чекан высокая культура, органически, кровно усвоенные в юности Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Гоголь, Тургенев, Толстой, Полонский, Фет.
Он штудирует Шекспира, Гете, Байрона и так глубоко изучает английский язык, что в 25 лет создает, в первом варианте, свой знаменитый перевод поэмы Г. Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Бунин основательно знакомится с украинской литературой и фольклором, боготворит Тараса Шевченко, интересуется польской поэзией, прежде всего Адамом Мицкевичем («Ради Мицкевича я даже учился по-польски», – скажет он). Под влиянием старшего брата обращается к философии, социологии, истории, публицистике, хотя и читает бессистемно, все подряд – Куно Фишера, Л. Берне, Г. Спенсера, Н. К. Михайловского и т. д.
О проекте
О подписке