Чехов молчал, водя тростью по песку. Затем просто сказал:
– Знаете, у меня в детстве не было детства.
И сразу собственные слова показались Куприну выспренними, излишне чувствительными. Но как еще передать тоску детской души по матери, по ее теплу? Кажется, ловил бы каждое милое, заботливое слово и заключал бы его навсегда в памяти, впивал бы в душу медленно и жадно, капля по капле, каждую ласку!..
– Сейчас мы должны вернуть детям то, чего недополучили сами, – проговорил Куприн и снова почувствовал, что не в силах выразить свою мысль так просто и глубоко, как Чехов.
– Должны, должны… – рассеянно отвечал тот, поднимаясь со скамейки, так как Мария Павловна знаками подзывала его. – Верно, должны каждой мелочью украшать и отношения между людьми, и саму землю… Послушайте, – остановился он перед Куприным, – при мне здесь посажено каждое дерево, и, конечно, мне это дорого. Но и не это важно. Ведь здесь же до меня был пустырь и нелепые овраги, все в камнях и в чертополохе. А я вот пришел и сделал из этой дичи культурное, красивое место. Знаете ли? – прибавил он вдруг с серьезным лицом. – Знаете ли, через триста-четыреста лет вся земля обратится в цветущий сад. И жизнь будет тогда необыкновенно легка и удобна…
«Нет, это не заочная жажда существования, идущая от ненасытного человеческого сердца и цепляющаяся за жизнь, это и не жадное любопытство к тому, что будет после меня, не завистливая ревность к далеким поколениям, – размышлял Куприн, оставшись один на скамейке. – Это тоска исключительно тонкой, прелестной и чувствительной души, страдающей от пошлости, грубости, скуки, праздности, насилия, дикости – от всего ужаса и темноты современных будней…»
Голос Чехова, чуть насмешливый, словно таящий легкую иронию к собственным недавним словам, вывел Куприна из задумчивости:
– Ну, отважный боксер! Теперь ваша очередь повторить подвиг Елпатьевского. В мою калитку снова рвется вдова акцизного чиновника из Чебоксар!
– Его сиятельство маркиз Букишон! – торжественно провозгласил Чехов, входя в соседнюю со столовой комнатку, в которой работал Куприн.
Он стал называть Бунина так потому, что в какой-то газете увидал портрет какого-то маркиза, который был на него похож.
– Знакомьтесь: французский депутат и маркиз…
– Здравствуй, Иван, – поднялся навстречу Бунину Куприн.
И в тридцать лет Бунин был юношески красив, свеж лицом, правильные черты которого, синие глаза, остроугольная русо-каштановая голова и такая же эспаньолка выделяли его, обращали на себя внимание.
– Христос воскрес, Саша! – Бунин поцеловал Куприна.
Бог ты мой! Да сегодня же святое воскресенье! Пасха! За работой Куприн совершенно позабыл об этом… И сразу вспомнился Второй Московский кадетский корпус, маленький седенький священник отец Михаил, трогательно похожий на Николая Угодника, и то, что сам Куприн пять лет пел в корпусном церковном хоре вторым тенором…
– Воистину воскрес! – взволнованно ответил он.
– Господин маркиз напрасно притворяется православным и даже христосуется, – сказал ворчливо Чехов. – На самом деле он рьяный католик. И знаете, кто разоблачил его? Наша просвещенная Варвара Константиновна.
Начальница Ялтинской женской гимназии Варвара Константиновна Харкевич была обожательницей писателей, собирала о них все, что только было можно – рецензии в периодике, открытки, пародии, шаржи, – и восторженно читала наизусть их произведения целыми страницами.
– Антон Павлович! Говоря так, вы не совсем ошиблись, – отозвался Бунин характерным южнорусским говором с мягким «г» (совсем таким же, как у Евгении Яковлевны, подумал Куприн). – По преданию, наш род основал муж знатный Симеон Бунковский, который выехал из Польши на служение к великому князю Василию Васильевичу… Он-то, верно, был католиком…
– Вы же дворянин, последний из книги «Сто русских литераторов»… – не без легкого лукавства сказал Чехов и добавил тверже, серьезнее: – А я мещанин и горжусь этим!..
Он обратился к Куприну:
– Как ваш рассказ?
– Перечитал дважды и ставлю точку.
«…В его мозгу резким, высоким звуком – точно лопнула тонкая струна – кто-то явственно и раздельно крикнул: бу-ме-ранг! Потом все исчезло: и мысль, и сознание, и боль, и тоска. И это случилось так же просто и быстро, как если бы кто дунул на свечу, горевшую в темной комнате, и погасил ее…» – пробежал глазами Куприн последние строки.
– Тогда оставим мрачные материи и направимся немедля на набережную… – Чехов положил на плечо Куприна сухую сильную руку.
Вся ялтинская набережная была заполнена празднично одетым народом. Раскланиваясь со знакомыми, Чехов ни разу не последовал массовому примеру ялтинских обывателей, приветствовавших друг друга шумными пасхальными возгласами и поцелуями. Куприн слышал, что еще истово богомольный отец Чехова, бессменный церковный староста одной из таганрогских церквей, своим аскетизмом и суровой фанатичностью подавил в мальчике религиозные чувства.
В сквере Чехов указал на уединенную скамейку, глядящую на море.
– Ну что, молодые люди, – шутливо сказал он, присаживаясь. – Может быть, подбросите старику какой-нибудь сюжетец или хотя бы красочную деталь? А то я пишу все меньше и меньше…
– Все-таки я вам уже пригодился, – в тон ему отозвался Бунин. – Вспомните, Антон Павлович, начало вашей повести «В овраге».
– Да, господин маркиз! Это вы рассказали мне, как сельский дьячок до крупинки съел два фунта зернистой икры. Где это было?
– На именинах моего отца, – улыбнулся Бунин. – Ел, коченея от наслаждения, как его ни пытались от икры оторвать!
Чехов принялся хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
– Вы замечательно подмечаете художественные подробности, – чуть шепелявя, сказал он и вдруг прибавил: – Только вот вам мой совет – перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно – писать так, как должен был я из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновения…
Куприн слушал их, втайне завидуя тому, как легко, непринужденно держится с Чеховым Бунин, почти как с равным. «Как они близки, – подумал он. – У меня так никогда не получится!»
После недолгого молчания Бунин спросил у Чехова:
– Любите вы море?
Море, серо-лиловое, зеркальное, поднималось перед ними очень высоко.
– Да, – ответил тот. – Только уж очень пустынно.
– Это и хорошо, – сказал Бунин.
– Не знаю. – Чехов глядел куда-то сквозь стекла пенсне и, очевидно, думал о чем-то своем. – По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку…
И, по своей манере помолчав, без видимой связи прибавил:
– Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря я читал недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое».
«Да, Бунин, конечно, близок Чехову, – сказал себе Куприн. – И очень ему далек. Как он любуется одиночеством, надменной отчужденностью! Эх, Иван, Иван! Больно уж ценишь ты красивые переживания. Эстет… А по мне, так нет ничего дороже, чем густой мед обыденной жизни, чем эта толпа на набережной и разношерстный народ на пристани – русские, украинцы, молдаване, греки, евреи, татары…»
Он уже не раз ощущал, что Бунин, близкий товарищ, талантливый художник, прекрасный поэт, порою раздражает и даже злит его.
– А не отправиться ли нам в греческий ресторанчик? – нарочито бодро предложил Куприн. – К доброму пьянице Кастаки… У него божественная кефаль и прекрасное белое вино…
«Одесские новости» наконец откликнулись, одарив Куприна небольшой суммой, и он самолюбиво желал угостить Чехова и Бунина «на свои».
– Нет, молодые люди. – Чехов поднялся. – Вы обязательно отправляйтесь в ресторан. А мне пора домой. Стетоскоп строгого Елпатьевского уже ждет меня…
Его высокая фигура еще долго виднелась в толпе на набережной.
– Знаешь, Саша, – сказал Бунин. – К черту ресторан! Давай лучше возьмем у проводника лошадей и закатимся в горы. На Уч-Кош, выше водопада.
– А ты справишься с лошадью? – насмешливо проговорил Куприн. – Я в Проскурове в ресторан въехал верхом на второй этаж. Не оставляя седла, выпил рюмку коньяку и спустился вниз по лестнице. Заметь: все это на старой одноглазой бракованной кобыле. Цирковой трюк высшего класса!
Бунин холодно ответил:
– Лошадей я знаю не хуже тебя.
– Ты? – Куприн захохотал. – Ведь ты шпак! Штатская штафирка!
У Бунина лицо пошло пятнами:
– Мой отец был лучшим лошадником в округе и посадил меня в седло, когда мне было пять лет!
– Ну прости, прости… – Куприн понял, что не шутя задел приятеля. – Извини меня! Вася! Ричард! Это же не я, это моя злая кровь князей Кулунчаковых бродит во мне!
– Изволь! – Бунин резко встал. – Тогда пошли искать проводника.
…С ялтинского шоссе они свернули на тропинку, узкую и крутую. Маленькие шерстистые лошадки бежали споро, привычно. Куприн с небрежной офицерской ловкостью ехал за проводником. Внезапно Бунин, слегка задев его крупом лошади, обогнал и помчался с гиканьем по тропе. Мелкие камешки с шорохом сыпались вниз, туда, где в бездне расстилалось солнечное поле воды. Куприн, отчаянно понукая свою лошаденку, поспешил за ним.
– Урус! Шайтан урус! – обалдело кричал оставшийся где-то внизу проводник.
Тропинка пропала в облаке, мгновенно стало очень сыро. Куприн, доверясь чутью татарской лошадки, гнал и гнал ее вверх.
Он настиг Бунина на узенькой площадке среди скал, когда туман остался под ногами.
– Ты что? – крикнул он, перехватывая повод. – Совсем спятил?
– Посмотри, Саша, – как ни в чем не бывало мечтательно сказал Бунин. – Вот сюда, на провалы в облаках, там какая-то дивная неземная страна… А скалы? Они известково-серые… Как птичий помет…
– Издеваешься надо мной? – зарычал Куприн, совсем по-звериному щуря маленькие глаза. – Ты чудовищно честолюбив! Согласен, убедил – ты отлично ездишь верхом. Доволен?
– Я не честолюбив, я самолюбив, – ответил Бунин.
– А я? – быстро остывая, спросил Куприн. И на минуту задумался, сощурив по своему обыкновению глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил: – Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие даже не имею права. Я и писателем стал случайно. Долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, ты же лучше других знаешь! Вот и вся моя история…
Появился проводник, бормоча ругательства. Бунин ласково сказал ему:
– Как тут красиво! Море! Верст на пятьдесят, на сто вперед!
Тот от негодования только почмокал, а затем все-таки отозвался:
– Эх, барина, как мине все это надоел! Каждый день видим…
Спускались молча, медленно, не обращая внимания на причитания проводника. Куприн жадно вдыхал горячий южный воздух, остро чувствуя все оттенки запахов и ароматов: нагретого камня, молодого зверобоя, расцветающего миндаля.
– А ведь аппетит разыгрался, и страшенный, – примиренно сказал он Бунину.
– Навестим дражайшую Варвару Константиновну? – ответил тот. – Она-то ублажит нас по первому классу!
– Еще бы! – Куприн по-мальчишески присвистнул и с лихостью кадета выполнил «ножницы» – гимнастическим движением ног перекинул тело, сев лицом к хвосту, а затем бросил себя назад. – У Харкевич сегодня открытый пасхальный стол!..
Хозяйки дома не оказалось, но ее муж, маленький веселый толстяк, взмолился:
– Варвара Константиновна делает пасхальные визиты и никогда не простит мне, если вы не отведаете всего, что приготовлено…
Он провел гостей, которые отказывались только для вида, в большую столовую, а затем лишь наблюдал с возрастающим изумлением, как стремительно исчезали с тарелок закуски, горячие блюда, как пустели бутылки. На прощание Куприн предложил:
– Надо написать и оставить Варваре Константиновне стихи.
И они с Буниным, хохоча, перебивая друг друга, стали сочинять строчка за строчкой шутливое послание, записывая прямо на скатерти:
В столовой у Варвары Константиновны
Накрыт был стол отменно-длинный,
Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки –
И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:
Все думали, что это крокодил,
А это Бунин в гости приходил…
Когда они вышли из дома Харкевич, было уже совсем темно – по-южному, тепло, тихо, с ясным месяцем и редкими лучистыми звездами в глубоком небе. Крымский вечер навеял Куприну настроение умиротворенности и покоя. Море ласково, с влажным шелестом лизало берег.
– Как мучительно больно, как непонятно – до дрожи, до сумасшествия, – вдруг сказал, останавливаясь, Бунин, – знать, что тот человек, о котором ты каждый день, каждый час думаешь, мучаешься, страдаешь, даже не вспомнит тебя. Отрезала, разлюбила и позабыла! Как это может только женщина…
И почти без паузы тихо начал читать:
За все тебя, господь, благодарю!
Ты, после дня тревоги и печали,
Даруешь мне вечернюю зарю,
Простор полей и кротость синей дали.
Я одинок и ныне – как всегда.
Но вот закат разлил свой пышный пламень,
И тает в нем Вечерняя Звезда,
Дрожа насквозь, как самоцветный камень.
И счастлив я печальною судьбой,
И есть отрада сладкая в сознанье,
Что я один в безмолвном созерцанье,
Что всем я чужд и говорю – с тобой…
«Вот ты где настоящий… – подумал Куприн, проникаясь состраданием и нежностью к Бунину. – Не тогда, когда ты балаганил за столом у Харкевич, а тут, сейчас…»
– Милый, – сказал он в темноте. – Милый ты мой! Вася! Альберт! Я бывший офицер, грубиян. Но как я чувствую тебя, твою душу!..
Они расцеловались и разошлись: Куприн пошел в бедный дом рыбака-грека, Бунин – в дешевую ялтинскую гостиницу. Но оба не могли уснуть.
Куприн уже разделся и лег под влажную простыню. За тонкой стенкой шумели, возились полдюжины чумазых и курчавых детишек хозяина. Куприн думал о Бунине, о его судьбе, о Чехове, которого уже не просто любил, а боготворил. Беспокойное волнение разгоралось в нем. Он накинул простыню и вышел на скрипучую терраску.
Была уже полная крымская ночь – черная, по-весеннему прохладная. Куприн искал во мраке, в нагромождении смутно белеющих аутских домиков чеховский своими рысьи-зоркими глазами, и ему показалось, что он видит его, видит в оконце кабинета свет.
Мозг пытался найти точное выражение тому, что Куприн пережил за эти две недели в Ялте, в каждодневных встречах с Чеховым. Получалось очень громоздко и опять высокопарно. Но если бы он мог сжать все эти мысли до одной фразы, то скорее всего появились бы те самые слова, которые много позднее записал Бунин:
«У Чехова все время росла душа…»
Чехов – Куприну.
22 января 1902 года, Ялта.
«Дорогой Александр Иванович, сим извещаю Вас, что Вашу повесть «В цирке» читал Л. Н. Толстой и что она ему очень понравилась. Будьте добры, пошлите ему Вашу книжку по адресу: Кореиз, Таврич. губ. и в заглавии подчеркните рассказы, которые Вы находите лучшими, чтобы он, читая, начал с них. Или книжку пришлите мне, а уж я передам ему.
Рассказ для «Журнала д(ля) в(сех)» пришлют, дайте только «очухаться» от болезни.
Ну-с, будьте здоровы, желаю Вам всего хорошего…
Ваш А. Чехов».
Натура, одаренная от природы по-русски щедро, широко, с размахом, писатель милостью божьей, Куприн поражал современников возможностями своего таланта. «Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать – «большой талантливости»», – поправлял себя пристрастный к собственному поколению Бунин, вспоминая о Куприне, о трудности его жизненного пути, о неравноценности написанного им, о многом разном, великом и малом, что соединилось в личности писателя.
Куприн родился 26 августа (7 сентября) 1870 года в захолустном городке Наровчате Пензенской губернии. Отца своего, мелкого чиновника, умершего от холеры, когда мальчику шел второй год, он совсем не помнил. В 1874 году Куприн переезжает с матерью в Москву и поселяется в общей палате вдовьего дома на Кудринской площади. Так начинается для будущего писателя долгая полоса беспрерывного заточения во всякого рода казенных заведениях.
Во вдовьем доме (описанном впоследствии в рассказе «Святая ложь») он по крайней мере не был оторван от матери. Вообще для детства Куприна и формирования его личности немалое значение имело то обстоятельство, что в глазах ребенка место «верховного существа» безраздельно заняла мать.
Судя по свидетельствам современников, Любовь Алексеевна Куприна, урожденная княжна Кулунчакова, «обладала сильным, непреклонным характером и высоким благородством» (Кончина матери А. И. Куприна. – «Русское слово», 1910, № 135, 15 (28) июня). Это была женщина энергичная, волевая (чего только ей стоило после смерти мужа воспитать почти без средств к существованию троих детей) и даже с оттенком деспотизма в характере. Авторитет Любови Алексеевны оставался непоколебимым в течение всей ее долгой жизни. Она была натурой незаурядной, обладавшей, по словам Куприна, редким «инстинктивным вкусом» и тонкой наблюдательностью. «Расскажешь ли, или прочтешь ей что-нибудь, – вспоминал Куприн, – она непременно выскажет свое мнение в метком, сильном, характерном слове. Откуда только брала она такие слова? Сколько раз я обкрадывал ее, вставляя в свои рассказы ее слова и выражения…» И у шестидесятилетнего Куприна образ матери вызывает совершенно детски-восторженные признания. В своем автобиографическом романе «Юнкера» он не называет мать Александрова иначе, как «обожаемая». Мечтательный и одновременно вспыльчивый, нежный и упорный до упрямства мальчик оказался обязанным матери многими чертами своего характера.
В 1876 году из-за тяжелого материального положения Любовь Алексеевна была вынуждена отдать сына в Александровское малолетнее сиротское училище. Саша надел первую в своей жизни форму – «парусиновые панталоны и парусиновую рубашку, обшитую вокруг ворота и вокруг рукавов форменной кумачовой лентой». Казенная обстановка, злобные старые девы-воспитательницы, наконец, сверстники, которые «были с самого первоначала исковерканы», – все это причиняло мальчику страдания и вызывало в нем протест.
Однако жизнь в сиротском пансионе могла показаться еще терпимой в сравнении с гнетущим бытом кадетского корпуса, куда поступил Куприн. В 1880 году он сдал вступительные экзамены во Вторую Московскую военную гимназию, которая два года спустя была преобразована в кадетский корпус. И снова форма: «черная суконная курточка, без пояса, с синими погонами, восемью медными пуговицами в один ряд и красными петлицами на воротнике». Поистине детство Куприна было насильственно затянуто в казенную форму. В повести «На переломе» («Кадеты») Куприн подробно запечатлел калечащие детскую душу нравы «бесшабашной республики», тупость начальства, «всеобщий культ кулака», отдававший более слабого на растерзание более сильному, наконец, отчаянную тоску по семье и дому.
Десятилетний мальчик столкнулся в эту пору с несправедливостью, возведенной в закон. В его сознании нормы честности и благородства, поддерживаемые в семье материнским авторитетом, приходят в резкое несоответствие с царившим в гимназии правом сильного, с нелепой казарменной воспитательной системой. Болезненную травму оставила в душе мальчика публичная порка (описанная в «Кадетах»), которой подвергло его гимназическое начальство, имея в виду цели «педагогические». Уже на закате своих дней Куприн прокомментировал этот эпизод: «Булавин – это я сам, и воспоминание о розгах в кадетском корпусе осталось у меня на всю жизнь…» («Москва родная»).
О проекте
О подписке