Читать книгу «Любовная лирика Мандельштама. Единство, эволюция, адресаты» онлайн полностью📖 — Олега Лекманова — MyBook.
 











 







































 


















 













 





























 

















Допетровская московская архитектура и спутница по имени Марина рядом провоцируют полусонное (?) сознание героя совместить московскую современность с давно прошедшими эпохами, причем древнерусские реалии далее в сознании героя и, соответственно, в стихотворении причудливо тасуются и видоизменяются. Лучше и компактнее всех исследователей цепочку прихотливых мандельштамовских ассоциаций восстановил М. Л. Гаспаров:

…по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи, а над Русью занимается пожар Смуты, рыжий, как волосы Самозванца. Три свечи – реминисценция из Цветаевой 1911 года: «…Где-то пленнику приснились палачи, Там, в ночи, кого-то душат, где-то там Зажигаются кому-то три свечи». Три свечи ассоциируются с тремя встречами: Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. Эти последние слова сразу напоминают старую идеологическую формулу: «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», и отсюда мысль переносится на тягу и вражду к Риму, общую для Самозванца, Чаадаева и самого Мандельштама. Эта быстрая скачка мыслей – от свеч до Рима – вся вмещается в центральную строфу стихотворения: «Не три свечи горели, а три встречи – Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече – И никогда он Рима не любил». Для читателя, который ничего не знает о Цветаевой и о поездках с нею по Москве, эта строфа загадочнее всего. Без нее перед нами – синтетическая картина Москвы Смутного времени <…> Но три встречи – это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного «Бог благословил» поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва, или: иудейство, католичество, православие, или: православие, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него113.

В образцовом разборе Гаспарова тем не менее ничего не говорится о четвертой строфе стихотворения. Но на эту строфу нужно обратить особое внимание, если мы предполагаем, что смешивание реалий разных эпох в сознании лирического субъекта, возможно, обусловлено его полусонным состоянием. «Сани» ныряют «в черные ухабы», следовательно, задремавший было герой, вероятно, просыпается от толчка и видит вокруг себя современную действительность, мало отличающуюся от древней московской обыденности. «И возвращался с гульбища народ. / Худые мужики и злые бабы / Переминались у ворот» – это описание может относиться и к началу XVII столетия, и к началу ХХ.

Очень важно взглянуть под интересующим нас в этой книге углом на финальную строку стихотворения – «И рыжую солому подожгли». Здесь сделан характерный для Мандельштама легкий семантический сдвиг – привычный эпитет «желтую» (солому) заменен на «рыжую». Гаспаров и другие исследователи отмечают, что в строке помимо соломы содержится намек на рыжие волосы Лжедмитрия I. А что значит этот намек? Очевидно, что в нем подразумевается не только сожжение тела самозванца после его погребения и выкапывания, не только пожар Смуты, но и пожар любви Лжедмитрия I к Марине Мнишек. Будет уместно вспомнить знаменитую сцену у фонтана из пушкинского «Бориса Годунова», согласно которой именно Марина Мнишек подтолкнула самозванца принять окончательное решение и идти походом на Москву. Это решение в итоге и привело Лжедмитрия I к страшной смерти.

Находясь в счастливой фазе отношений с Цветаевой, Мандельштам тем не менее описал любовь как огонь, охватывающий всего человека и приводящий его к гибели. Пояснительным комментарием к последней строке стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» и ко всему стихотворению может послужить определение любви, данное поэтом в разговоре с Ириной Одоевцевой в 1920 году: «Любовь – это дыба, на которой хрустят кости; омут, в котором тонешь; костер, на котором горишь»114.

Процитируем также ту строфу из стихотворения Мандельштама «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной…» (1920), в которой возлюбленная выступает в роли палача лирического субъекта:

 
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо115.
 

Догадаться, что стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…» следует включить в разряд любовной лирики Мандельштама, вряд ли получится, если не знать про обстоятельства, сопровождавшие его написание. Характерно, что Мандельштам, публикуя стихотворение в разных изданиях, ни разу не помог читателю и не сопроводил текст посвящением «Марине Цветаевой», «Марине» или хотя бы «М. Ц.».

Однако у этого стихотворения есть отводок – шесть строк, датируемых маем 1916 года; в них о чувствах, владевших тогда поэтом, сказано куда более прямо:

 
Не фонари сияли нам, а свечи
Александрийских стройных тополей.
Вы сняли черный мех с груди своей
И на мои переложили плечи.
Смущенная величием Невы,
Ваш чудный мех мне подарили вы!116
 

Со стихотворением «На розвальнях, уложенных соломой…» это шестистишие скрепляет первая строка – «Не фонари сияли нам, а свечи…», которая представляет собой вариацию строки «Не три свечи горели, а три встречи…». Описывается в стихотворении петроградский, январский период свиданий Мандельштама с Цветаевой; «Александрийскими» петроградские тополя названы, по-видимому, в честь Александра I и/или Александра Пушкина (возможно, впрочем, речь идет о конкретной тополиной аллее в петроградском Александровском саду). Эротически окрашенное изображение меха на груди героини встречается в стихотворении Цветаевой, датированном 27 ноября 1915 года:

 
Полнолунье и мех медвежий,
И бубенчиков легкий пляс…
Легкомысленнейший час! – Мне же
Глубочайший час.
 
 
Умудрил меня встречный ветер,
Снег умилостивил мне взгляд,
На пригорке монастырь светел
И от снега – свят.
 
 
Вы снежинки с груди собольей
Мне сцеловываете, друг,
Я на дерево гляжу, – в поле
И на лунный круг.
 
 
За широкой спиной ямщицкой
Две не встретятся головы.
Начинает мне Господь – сниться,
Отоснились – Вы117.
 

Меховое одеяние спутницы упоминается и в стихотворении Мандельштама 1916 года «В разноголосице девического хора…», как и стихотворение «На розвальнях, уложенных соломой…», навеянном прогулками с Цветаевой по древней Москве:

 
В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
 
 
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
 
 
Не диво ль дивное, что вертоград нам снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное – Флоренция в Москве.
 
 
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне – явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой118.
 

Если для понимания стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…» идеальному читателю нужно было держать в голове имя мандельштамовской спутницы, идеальный читатель стихотворения «В разноголосице девического хора…» должен был вовремя припомнить ее фамилию. Эта фамилия, по точному устному наблюдению Вадима Борисова, зашифрована в последней строке предпоследней строфы: «Успенье нежное – Флоренция в Москве» (лат. florentia) – цветущая). Межъязыковой каламбур Мандельштама оказывается ключом к пониманию стихотворения для читателя, знающего, с кем оно связано (в первое время после написания стихотворения таким читателем была едва ли не одна Цветаева).

В начальной строфе сквозь очертания Успенского кремлевского собора, построенного итальянцем Аристотелем Фиораванти, проступает лицо женщины. Вторая строфа содержит почти прямой намек на имя (фамилию) возлюбленной поэта как на ключ к пониманию стихотворения («По русском имени и русской красоте»)119. В третьей строфе оксюморон «Флоренция в Москве» отсылает понимающего читателя и к построенному Фиораванти Успенскому кремлевскому собору, и к образу возлюбленной поэта. Причем для характеристики Цветаевой этот оксюморон подходит даже лучше, чем для определения деятельности архитекторов кремлевских соборов: ни Аристотель Фиораванти, ни проектировщик Архангельского собора Алевиз Новый во Флоренции никогда не строили120. А в четвертой, финальной строфе проводится откровенная параллель между итальянскими «кремлевскими соборами» и возлюбленной поэта, появляющейся в стихотворении в обличии богини утренней зари Авроры, «но с русским именем и в шубке меховой». Скорее всего, здесь подразумевается шуба, позднее упомянутая Цветаевой в очерке «Мои службы» 1919 года: «Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской»121.

Можно высказать осторожное предположение, что стихотворение «В разноголосице девического хора…» было написано как ответ на упрек, который Цветаева однажды бросила Мандельштаму во время их прогулки у стен Московского кремля. 21 июля 1916 года, уже после расставания с Мандельштамом, она рассказывала в письме к П. Юркевичу:

Никогда не забуду, в какую ярость меня однажды этой весной привел один человек – поэт, прелестное существо, я его очень любила! – проходивший со мной по Кремлю и, не глядя на Москву-реку и соборы, безостановочно говоривший со мной обо мне же. Я сказала: «Неужели Вы не понимаете, что небо – поднимите голову и посмотрите! – в тысячу раз больше меня, неужели Вы думаете, что я в такой день могу думать о Вашей любви, о чьей бы то ни было. Я даже о себе не думаю, а, кажется, себя люблю!»122

В стихотворении «В разноголосице девического хора…» Мандельштам продолжил говорить с Цветаевой «с ней же о ней же», однако материалом для разговора послужили кремлевские соборы и то небо, на которое Цветаева Мандельштаму в раздражении указала: «Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, / Где реют голуби в горячей синеве».