Молодой наследник престола цесаревич Александр, воспитанный стихотворцем Жуковским, любил беседовать с Тютчевым. От «льва салонов», как метко окрестил его поэт Вяземский, можно было услышать много интересного, и потому этот стареющий лев всех притягивал к себе. Его саркастически изогнутые в очередной остроте губы, всклокоченные седые волосы, задорный блеск очков – все отличало от прочей салонной публики, по большей части пустой, праздной и напыщенной. А если к этому добавить безукоризненные манеры и образованность, невероятный магнетизм, то становилось понятным, отчего в молодости у Тютчева было так много романов, начиная с небезызвестной Амалии Крюденер.
Как-то у цесаревича и поэта зашел разговор о поэзии, вернее, о вдохновении. Федор Иванович признался, что давно не испытывал поэтического экстаза, что пишет время от времени, пытаясь извлечь из глубин памяти, призвать к жизни угасшие эмоции, волновавшие его когда-то в далекой молодости.
– Наверное, ваше Высочество, все зависит от любви, – сетовал Тютчев. – Вы же знаете: любовь – это кровь поэта, она струится по его жилам. Нет любви, и поэзия угасает. Да и какая любовь в мою пору? Все, что было раньше, теперь лишь один сон, исчезнувшая тень былого. Ныне я старый, солидный человек, обремененный семейством. Нет уж, увольте!
Цесаревич соглашался в чем-то и все же любопытствовал:
– Но разве вы, Федор Иванович, не хотели бы испытать это чувство вновь? Помните Пушкина: «Любви все возрасты покорны».
– Ваше Высочество! – усмехался Тютчев, – Пушкин писал эти строки, когда ему было чуть больше двадцати, отсюда и легкость в суждениях, ведь все еще впереди: и победы, и разочарования. А в моем возрасте уже понимаешь, что все доступные вершины покорены, а на другие забраться не осталось сил. Нет, нет, что вы, право! – рассеянно качал он косматой головой. – Это не для меня!
Так он говорил, ни на что, не надеясь. У него была большая семья: три дочери от первого брака, два сына и дочь от второй жены Эрнестины. Заботы давили к земле своей прозаической обыденностью, мешали воспарить к горним поэтическим высям и напиться воды из Кастальского ключа, этого источника пламенного вдохновения. Не удивительно, что в голову ничего не шло: все мысли и чувства, словно были убиты семейственностью, бесконечными балами и раутами, светскими салонами, и он справедливо считал – день пережит, и, слава Богу!
И что оставалось ему, старику с усталым лицом и потухшим взглядом? Неужели только серое холодное небо над Невой, да петербургский сырой ветер, чахоточными пальцами разрывающий легкие?
Все началось неожиданно.
Его дочери – Дарья и Екатерина учились в Смольном институте, в том классе, который состоял под попечительством инспектрисы Анны Дмитриевны Денисьевой. Племянницей ее была Леля Денисьева, молодая, живая девушка, в меру остроумная и так же в меру образованная, чтобы изъясняться по-французски. Анне Дмитриевне Леля попала в младенческом возрасте сразу после преждевременной кончины матери во время родов. Отец тогда привел другую женщину и девочку отдали на воспитание тете. Может быть, из-за того, что Леля все эти годы жила вместе с ней, она звала ее мамой.
С ранних лет обретаясь в Смольном, молодая девушка оказалась естественным образом близко знакома со многими институтками, и, конечно, с девочками того класса, в котором учились дочери Тютчева. Она выполняла у них, своего рода, роль пепиньерки5, только без оплаты, на добровольной основе. Слывя в Смольном институте достаточно строгой и властной, Анна Дмитриевна с Лелей оказалась не так уж и строга. С одной стороны, она баловала племянницу, но с другой, как заядлая картежница, любившая играть по-маленькой, была занята собой в большей степени, чем ее воспитанием.
Часто навещавший дочерей Тютчев, сразу приметил веселую, подвижную Лелю, смуглянку, которая, блестя черными глазами, внимательно его рассматривала каждый раз в минуты посещения Смольного.
Их представили и вскоре Леля вместе с тетушкой, принялась частенько бывать у Тютчевых, где ближе познакомилась с Эрнестиной Федоровной. Они обедали, степенно разговаривали. Знакомство это длилось без пагубных для всех последствий достаточно долго, пожалуй, около четырех лет.
За это время Денисьева уже перестала быть той юной и неопытной, восторженной смолянкой, готовой безоглядно броситься в омут любви. Теперь вокруг нее вилось немало кавалеров, с которыми можно было составить прекрасную партию. Ее звонкий смех часто раздавался в залах, нередко раздражая ироничного Федора Ивановича, собиравшего обычно кружок преданных слушателей на каком-нибудь рауте, и пускавшегося в глубокомысленные рассуждения о мировой политике.
Как-то они сидели вместе с Вяземским на низкой оттоманке у графа Кушелева-Безбородко, кенкеты6 с причудливыми виньетками бросали теплый свет со стен, играла музыка. Вокруг расселись верные почитатели, ловящие его каждое слово, и Тютчев, говоря о карамзинской трактовке истории России, выдал очередную остроту, экспромт, родившийся в ответ на реплику Вяземского о Петре Первом.
«Душа моя, князь, история России до Петра, – заметил Тютчев, весело блестя очками, – сплошная панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Слушатели зашевелились, зашептались, стараясь запомнить bon mot7, чтобы потом разнести по салонам.
Федор Иванович наслаждался безмерно, купаясь во внимании благодарных слушателей. Ему нравился как интересный, содержательный разговор, возбуждающий работу мысли, так и неожиданная импровизация, рожденная острым спором. Ведь импровизация его конек. Мысли рождались, как бы сами собой, текли неудержимым потоком, и их оставалось только записать.
На этот же раз его интеллектуальный триумф оказался неполным – из ближнего угла время от времени доносился веселый беззаботный смех, каким обычно смеются девушки, окруженные многочисленными поклонниками. Ее смех отвлекал, сбивал с мысли, лишал стройной логической ясности. Раздраженный Тютчев резко повернулся, всмотрелся и в дерзкой проказнице узнал мадемуазель Денисьеву. Леленька громко смеялась, задорно поглядывая на него.
Потом они оказались рядом: приличия требовали поддержать разговор. Они начали говорить о погоде, о дочерях Тютчева, о нравах в Смольном институте. Елена не умолкала. Она словно торопилась рассказать все, что ей было известно, точно боялась утратить внимание Тютчева, боялась, что ему станет скучно, и тот в своей обычной манере рассеянно удалится безо всяких объяснений.
Ее глаза ярко блестели, отражая свет люстр и масляных светильников, развешанных по стенам, лицо раскраснелось, она непрерывно обмахивалась веером, и Федор Иванович невольно оценил привлекательность Денисьевой.
– И вы считаете, Елена Александровна, что институтского образования недостаточно? – спрашивал он, разглядывая ее лицо.
– Конечно, Федор Иванович! – порывисто отвечала Леля, восторженно глядя на стоявшего перед ней невысокого щуплого человека с ироничной усмешкой на тонких губах.
Отец юных сестер Тютчевых, конечно, не был красавцем, и это было общепризнано. Напротив, неприбранные седые волосы, узкие темные глаза за очками, приподнятые худые плечи и небрежно застегнутое платье, делали его фигуру в какой-то степени комичной, и даже отталкивающей на взгляд любой молодой девицы. Более того, Тютчев мог и подтрунить над своим телом, слишком маленьким и невзрачным, чтобы выглядеть мужественным. Одна из дочерей так и звала его: «Крошка отец» и он иронизировал над этим без какой-либо тени обиды или смущения.
Но обаяние ума, которым светились его глаза, но изысканная и образная речь, льющаяся будто бы из живительного источника мысли, все это заставляло внимательнее всматриваться в лицо этого незаурядного человека.
А Тютчев возле Денисьевой чувствовал давно забытое томление в груди, всякий раз возникавшее в молодости при виде той, которая, возможно, могла бы составить его счастье. Таких девушек встречалось много, а он был влюбчив.
«Как можно? – в смущении подумал он, – неужели она?..»
Леля умолкала, ожидая ответных слов.
«Совсем еще девочка! Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре?» – прикинул он. Они как будто стояли одни в этом зале, полном танцующих, говорящих, молчащих людей, среди всей этой светской публики: офицеров, дам, сановных гостей и салонных шутов, безвестных, но самолюбивых стихотворов, молодых девушек на выданье и их маменек.
Сердце его забилось сильнее. Он оглянулся в надежде увидеть тетушку Денисьевой, словно ожидая ее спасительного вмешательства, но Анны Дмитриевны нигде не наблюдалось. Видимо та уже удалилась в одну из комнат, в которой расставили карточные столики.
«Отчего же я, когда вокруг столько молодых людей? – в некотором смятении продолжал думать он. – Да и зачем мне это, ведь я уже старик, со мной решительно все кончено!»
Но сердце говорило о другом: оно стучало часто, сильно, оно не хотело подводить. Любовь – это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнем поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого все в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.
Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь ее бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.
– Не хотите танцевать? – рассеянно поинтересовался он, думая о другом.
– Нет, нет! – торопливо произнесла Денисьева.
Горячий блеск в ее темных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
Господи, неужели этот блеск ее глаз означает огнь желанья? Неужто в ее очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?
Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились – это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.
– Знаете что, Леля, – сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, – давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим все и уедем!
– Давайте! – доверчиво согласилась она. – А куда?
– У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, – Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. – Поедем!
Е.А. Денисьева. Дагерротип. Конец 1850-х гг.
О проекте
О подписке