Читать книгу «Заметки на биополях. Книга о замечательных людях и выпавшем пространстве (сборник)» онлайн полностью📖 — Олега Хлебникова — MyBook.
image

Сухуми – Мухус (Палиндром)

А что было в Сухуми?

Например, мой приход в мастерскую к замечательному художнику Нугзару Мгалоблишвили. Когда мы стояли на балконе его мастерской, между нашими головами, повернутыми друг к другу, пролетела шаровая молния – гость из другого измерения. Мы не шелохнулись (что, видать, было совершенно правильно). Молния залетела в мастерскую, облетела ее, как бы оглядев картины Нугзара, и вылетела обратно – снова между нами. С тех пор (убей меня гром!) мы стали близкими друзьями, даже братьями. Поэтому я и знаю – Нугзар не любит говорить об этом посторонним, – что гораздо менее гуманным, чем шаровая молния, оказался снаряд грузино-абхазской войны: он полностью уничтожил мастерскую Нугзара со всеми картинами. Слава богу, самого художника в это время там не было. (Потом Нугзар сделает гениальный памятник нашему общему любимому другу Щекочу.)

Кстати, второй раз чудесное спасение случилось со мной тоже в Абхазии. Правда, не в Сухуми – в Пицунде, в писательском Доме творчества.

Я в тот день ездил в Сочи по странному делу. Поездка оказалась утомительной.

И когда я наконец вернулся, пошел снимать усталость посредством моря. Отплыв на значительное расстояние от берега, я перевернулся на спину и стал возлежать, омываемый теплой черноморской водой. Ну и задремал. Разбудил меня странный крик: «Помогай! Помогай!»

Если бы форма крика не была столь непривычной, возможно, я бы и не проснулся (никогда?). Но она была именно такой, и, проснувшись, я поплыл на помощь, на этот крик. Оказалось, что к берегу. А дело в том, что отдыхавший в том же Доме творчества (или как его называли местные в Литфонде) армянский поэт Размик Давоян в этот вечер, злоупотребив грузино-абхазским гостеприимством, решился на ночное купание. Но когда он вынырнул, совершенно не мог понять, куда ж ему плыть: впереди стояло какое-то судно, сзади была окраина Пицунды… Но! Огоньков-то было примерно одинаковое количество с той и с другой стороны!

Когда я доплыл до Размика, он уже стоял, нащупав ногами дно. Так что спасать мне его не пришлось. Я мог только подсказать ему, не куда ж ему плыть, а куда идти.

И на самом деле это он спас меня!

Потом я, конечно, рассказывал этот случай своим грузинским и абхазским друзьям. Хотя они приезжали ко мне и забирали куда-нибудь в горы, удивительным образом никогда не пересекаясь…

В последние Дни советской литературы в Абхазии между грузинами и абхазами чувствовалось только некоторое отчуждение. Например, когда со сцены сухумского театра грузинский поэт Джансуг Чарквиани прочитал стихотворение, состоящее практически из одного постоянно повторяющегося слова «Иберия!» (впрочем, еще и второго – «Иберия!..»), две трети зала встретили его овацией, а треть мрачновато молчала. Ну и приехавших писателей грузинская и абхазская диаспоры делили между собой. Так, Окуджаву пытались поймать в сладкие сети своего неусыпного гостеприимства сухумские грузины, а Искандера – естественно, сухумские абхазы. У последних это получалось лучше.

Один из наиболее помпезных банкетов состоялся в плавучем ресторане «Амра», напротив знаменитого сухумского театра. Фазиля абхазские поклонники усадили за свой абхазский стол. Окуджава оказался за грузинским, рядом с ним – и опекаемый БШ я. И сидели мы как раз напротив Евтушенко, возглавлявшего Совет по грузинской литературе при СП СССР, и Вознесенского, с которым Евгений Александрович тогда решил снова подружиться.

Даже посреди самых шумных застолий, как известно, периодически наступает момент тишины. Именно в один из таких моментов уже испивший полную чашу гостеприимства Искандер встал из-за абхазского стола и дошел-таки до грузинского. Его путеводной звездой был Окуджава. Фазиль подошел к стулу БШ, склонился над ним и со словами «Булатик! Как я тебя люблю!» приобнял барда. Потом Искандер очень медленно распрямился и сделал козу сидящим напротив Евтушенко и Вознесенскому, изрекая:

– А вы…

Он не успел доформулировать, за кого собственно их держит, когда Андрей Андреевич исчез из-за стола. Как-то так случилось: только что тут был Вознесенский и вдруг Вознесенского нет как нет (это казалось мистикой, только потом я сообразил, что за спиной Андрея Андреевича был стеклянный выход на палубу).

– Вы!.. – снова грозно изрек Фазиль.

Окуджава попытался его увести (получилось не сразу), а Евтушенко, горестно, по-бабьи подперев подбородок рукой, сказал:

– Ну ладно, я, а Андрея-то ты за что?!

На следующий день кто-то рассказал Искандеру о случившемся, но, кажется, неправильно. Потому что он, совершенно спокойно разговаривая с Евтушенко (надо сказать, умевшим прощать), все время норовил извиниться перед Вознесенским. А тот от него вместе с его ненужными извинениями бегал.

Вообще Фазилю во время этого приезда в Абхазию было тяжело. И не только от ежесекундного гостеприимства.

– Зачем я сюда приехал! – то и дело вздыхал он, сверкая персидскими очами.

– Ну как же, – банально утешал я, искренне любящий его «Сандро», – это же Ваш Мухус!

– У меня здесь все умерли…

А однажды я с гордостью убедился, что мои биоритмы полностью совпадают с биоритмами любимых прозаиков: Битова и Искандера.

С Битовым-то все выяснилось сразу же. Наши номера были рядом, и, выходя утром каждый на свой балкон, чтобы выдохнуть вчерашнее и вдохнуть полной грудью, мы всякий раз обнаруживали друг друга за аналогичным занятием.

Однажды мы вышли проделывать это уже после того, как вся делегация уехала в район на какие-то грандиозные абхазские скачки с джигитовкой.

Что делать? Мы с Битовым не стали суетиться – вышли на набережную попить кофе по-турецки. И – с радостью обнаружили там Искандера. Правда, у меня есть подозрение, что он, в отличие от нас, не проспал, а просто удрал от повышенного внимания.

Мы стояли и неспешно беседовали за кофе, как вдруг откуда ни возьмись появился громокипящий Рейн. Он в этих Днях литературы не участвовал, а, как выяснилось, непосредственно сейчас высадился с катера из Батуми.

– Я только что трахнул потрясающую буфетчицу! – прокричал Рейн, а Битов с Искандером стали вслух прикидывать, как его включить в состав делегации. Несмотря на то что Рейн тогда еще был в полуопале, это у них получилось.

В результате принимающая сторона немного пострадала: с каждого официального банкета Евгений Борисович прихватывал пару бутылок коньяка для продолжения. Эти бутылки, надо сказать, не бывали лишними во время наших послебанкетных посиделок, в которых, помимо отставших от скачек, периодически участвовали Окуджава и Чухонцев.

Беда была только в том, что в качестве тары для ворованного спиртного Рейн использовал мою холщовую наплечную сумку. Наконец я попросил Евгения Борисовича этого больше не делать – неудобно, мол. Рейн тут же согласился. Каково же было мое удивление, когда уже в самолете Сухуми – Москва я открыл свою сумку и обнаружил там бутылку коньяка…

Но если кто-то подумает, что в Абхазии мы только то и делали, что выпивали, будет не прав. Например, мы еще читали друг другу стихи и вели интеллектуальные беседы.

Так, Вознесенскому я рассказал тогда про четырехмерный шар. И его мое сообщение заинтересовало. Сам я до того, что это за зверь, додумался на семинаре по матанализу – еще в своем родном Ижевском механическом институте. Вот – конспективное изложение моих соображений.

Пятимерный шар

Как выглядит четырехмерный шар? Представим себе, что мы всё воспринимаем только в плоскости, двумерно. Тогда любой обычный шарик голубой – это для нас круг. Причем попадает он в плоское поле нашего зрения из ниоткуда (точка – нечто, не имеющее частей), затем расширяется до своего диаметра, потом уменьшается и исчезает в никуда. Значит, шар в двумерном восприятии это пульсирующий круг. Пусть даже шар этот совсем и не движется – это мы осматриваем его в пределах доступной нам плоскости.

Отсюда вывод: четырехмерный шар в щелочке нашего трехмерного восприятия – это обычный шарик, появляющийся из ниоткуда, расширяющийся до своего диаметра, затем уменьшающийся и исчезающий в никуда. Это, конечно, если он был неподвижен, а мы его последовательно осматривали. Но мог ведь и двигаться, будучи, например, четырехмерным футбольным или баскетбольным мячом или – четырехмерным воздушным шариком. Тогда… ну тогда… уж и не знаю, где и какой величины этот шар-мяч будет появляться в нашем трехмерно воспринимаемом мире. Знаю только, откуда он будет появляться: из ниоткуда. И еще знаю, куда будет пропадать: в никуда. Он-то будет оставаться на месте или лететь в свою четырехмерную корзину, просто мы перестанем его видеть.

А еще он может быть вовсе и не шаром – любым четырехмерным предметом. Значит, если любой трехмерный предмет, на наш взгляд, движется, то он очень даже может быть неподвижным четырехмерным объектом. Или субъектом. (И может быть, время – это всего лишь форма проявления следующего измерения по отношению к воспринимаемым.) Кстати, и человек тоже, по общепринятому мнению, существо трехмерное, а между тем движется, меняет в течение земной жизни свои размеры да и появляется, в общем, из ниоткуда, как и исчезает, с материалистической точки зрения, в никуда…

Солнце вот тоже – не было, не было, вдруг появилось, движется целый день по небу и пропадает в никуда, некоторым кажется, в море село, другим – за гору, третьим – в степной ковыль. И воздушный шарик в небо улетел – исчез.

А первый резиновый мячик – сине-красный, разделенный серебряной полосой, в специальной шелковой сетке – где он?

Ну, сначала он попал мне в руки, был немедленно приближен к носу – как волшебно, дальней дорогой, пахнет новая резина! – а потом был точнехонько отправлен в ржавый обруч над сараем, изображающий баскетбольное кольцо. Обруч висел высоко – сквозь него глядело только небо, и никогда больше забросить в него мячик мне не удавалось, а удавалось этот мячик набивать об деревянный крашеный пол, о твердую и светлую летнюю землю, кидать в стену сарая и ловить, запинывать через забор на улицу Коммунаров и находить там в низкорослых зарослях ароматной, лечебной, как говорили, ромашки… Ну и где сейчас этот мячик, я спрашиваю?

А может, мы все движемся вдоль четвертой оси восхитительной системы координат и по невежеству называем эту обычную ось – ничем не отличающуюся от длины, ширины и высоты – временем?

Ну а пятое измерение – это память. Она позволяет пренебрегать линейным поступательным движением по оси времени и оказываться в самых разных ее точках.

Теперь понятно, что такое пятимерный шар?

А еще и любой вполне обычный трехмерный шар содержит в себе бесконечность. Потому что его объем – пи эр в кубе. А число пи бесконечно. Никто не знает все его знаки после запятой. Значит, и точный объем любого шара нам не известен (как, впрочем, и площадь круга). Так что перед нами такая ограниченная со всех сторон бесконечность. К тому же совершенной формы. А ведь и Вселенная бесконечна, но очень может быть, что ограниченна со всех немыслимых сторон!..

Многие, послушав эти мои соображения, посмотрели бы (и смотрят?) на меня как на идиота, а вот архитектор Вознесенский понял.

Сосед Вознесенский

Много раз, приходя к нему на переделкинскую дачу, где он жил постоянно, я заставал одну и ту же картину: все плоскости его кабинета – стулья, кресла, стол, пол – были заняты рукописями, газетами, журналами, книгами. Причем заняты многослойно – как войска занимают города: не оставляя без внимания подвалы и чердаки. Всякий раз он предлагал сбросить с любого нравящегося кресла или стула все, что на нем лежит, и удобно располагаться.

И я перекладывал с возможной осторожностью все бумаги с одной поверхности на другую, но иногда они по непреклонным законам физики все же падали. Это Андрея Андреевича не смущало. Он, как в прошлом студент-архитектор, знал эти самые законы физики и частично с ними вынужден был мириться.

То есть Вознесенский безусловно исполнял завет своего учителя Пастернака:

 
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись…
 

А в окна его кабинета, как глаза в глаза, глядели окна пастернаковской дачи (ныне Дома-музея Бориса Леонидовича). Укора в пастернаковских окнах-глазах я ни разу не заметил.

После «кабинетного» разговора, в котором Андрея Андреевича интересовали как политические, так и – в большей степени! – эстетические новости (опять нельзя не вспомнить Пастернака: «Талант – единственная новость, / Которая всегда нова»), мы переходили в столовую. Здесь поверхность стола скрывали уже не рукописи, а сладости (до сих пор не знаю цвета столешницы). Их Вознесенский любил не меньше, чем Мандельштам. Хотя у Андрея Андреевича было больше возможностей, чем у Осипа Эмильевича, для реализации этого пристрастия. Но это не укор, это всего лишь констатация. (А еще он беззаветно любил арбузы.)

Почему в связи с Вознесенским сразу всплывает Пастернак, понятно. Учитель, первым благословивший. Но почему еще и Мандельштам? Не только же из-за общей любви к сладостям. А может быть, Вознесенский, как никто из «шестидесятников», унаследовал Серебряный век?

…В семидесятые я (кстати, вас там тоже видели) искал его книжки у фарцовщиков на Кузнецком Мосту наряду с такими же дефицитными томиками Мандельштама и Ахматовой. И какой же радостью было наконец спрятать под полу его «Тень звука» или «Взгляд», а потом, уже в метро, открыть и прочитать:

 
Свисаю с вагонной площадки,
прощайте,
 
 
прощай, мое лето,
пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте…
 

Что поражало (да и поражает) в этих стихах? Прежде всего – естественность того, как все это говорится стихами, даже не говорится – выдыхается, а еще почему-то и поезд видно, и осень… И как будто ты уже сам на той вагонной площадке, и печаль твоя, извините, светла.

А несколькими строфами ниже:

 
«Андрей Вознесенский» – будет,
побыть бы не словом, не бульдиком,
еще на щеке твоей душной –
«Андрюшкой»…
 

В общем, «Осень в Сигулде» – это «Памятник» Вознесенского. И тоже – нерукотворный.

Ну вот, я увлекся одним стихотворением, а у Андрея Андреевича их на много томов.

И что касается его последних стихотворений, написанных уже во время тяжелой болезни, буквально потрясает их количество. Кажется, столько сейчас не пишет никто – не только из его ровесников, но и из племени молодых и не знакомых с вкусовыми ограничениями.

Некоторые упрекают его в исключительной холодной изобразительности в ущерб чувствам, даже называют его поэзию аберрацией зрения. Уверен, это заблуждение. Просто есть у Андрея Андреевича стихи иронические и стихи, предвосхитившие и спародировавшие современное клиповое сознание.

Вознесенский вслед за своим тезкой Синявским мог бы повторить, что у него с советской властью были разногласия стилистические. Но именно этих разногласий власть не прощает: как, с ней даже не хотят говорить на ее родном суконном языке! Возмутительно! Думаю, в этом и была главная причина, почему на знаменитой кремлевской проработке творческой интеллигенции Хрущев топал ногами именно на него, Вознесенского.

Да и «исправлялся» тот потом, написав поэму о Ленине «Лонжюмо», как-то неправильно, сплошные метафоры, а где настоящее чувство?

 
По гаснущим рельсам
бежит паровозик,
как будто сдвигают
застежку на «молнии»…
 

И т. п. (кстати, блестящий образ!)

А еще в этой поэме Вознесенский задал несколько крамольных для того времени вопросов:

 
– Скажите, Ленин, где победы и пробелы?
Скажите – в суете мы суть не проглядели?..
‹…›
Скажите, Ленин, в нас идея не ветшает? –
 

или про застрелившегося Орджоникидзе:

 
Что вам снится? Плотины Чирчика?
Первый трактор и кран с серьгой?
Почему вы во сне кричите,
Серго?!
 

Это в девяностые новоявленные демократы, только что спрятавшие свои партбилеты, улюлюкали вслед беспартийному поэту: ату его, он про Ленина поэму сочинил. А вот в семидесятые мой личный стукач Анатолий М. (с которым я познакомился «благодаря» Окуджаве – см. выше), возвращая пластинку с записью «Лонжюмо» в авторском чтении, не мог скрыть потрясения: как такое издали и почему этот Вознесенский не сидит в тюрьме или психушке.

Но Вознесенскому все же дозволили быть. В жвачно-вегетарианские брежневские времена один такой театр, как «Таганка», и один такой «авангардист», как Вознесенский, были даже нужны. Чтоб иностранным послам показывать и за границей демонстрировать советскую демократию и нерушимость прав человека в СССР. Поэтому сближение Вознесенского с «Таганкой» совсем не случайно. И дело не только в «Антимирах» и других, как сказали бы сейчас, проектах. Просто «встретились два одиночества», по крайней мере эстетических.

От этого же эстетического одиночества:

 
…пошли мне, Господь, второго,
чтоб не был так одинок… –
 

отчетливое желание Вознесенского обосновать и утвердить свою школу. И найти «второго».

Кого только он не принимал в свою школу! Петр Вегин, Александр Ткаченко, Алексей Парщиков, Нина Искренко, Юрий Арабов, Алексей Прийма… Дошло аж до Константина Кедрова. Увы, учителя в этой школе никто не превзошел и, значит, «второй» не появился.

Не получилось. Тогда Андрей Андреич переосмыслил – в христианских координатах – значение этого «второго» и, кажется, решил, что и слава Создателю, коль не появился. Во всяком случае он написал свою вторую поэму-рок-оперу в том числе и об этом.

Ну а первая и единственная по-настоящему удавшаяся при совке рок-опера – «Юнона и Авось» – тоже, как известно, его (хотя и соавторы этого суперхита – Алексей Рыбников и Марк Захаров – дай бог каждому!).

В общем, Вознесенскому повезло: и во время он попал самое благоприятное – шестидесятые-детсадные, и если не эстетически, то хотя бы физически был в нем не один («Нас много, нас, может быть, четверо…»), и «Таганку» с Любимовым встретил, и «Ленком» с Захаровым, ну и, наверно, главное – Пастернак его благословил еще мальчишкой.

Но давайте разберемся. Хотя шестидесятые во многом «сделали» Вознесенского, он ведь тоже во многом «сделал» такие шестидесятые. И кому повезло больше от встречи: «Таганке» или ему, ему или «Ленкому» – тоже вопрос.

Что же касается подаренной в отрочестве дружбы с Пастернаком… Этот долг Андрей Андреич, по-моему, старался отдать всю жизнь. Не только пытаясь создать «школу», но и принимая у себя в Переделкине, выслушивая и даже благословляя совсем порой неумелых стихотворцев.

Он, сколько лет я был с ним знаком (а это получается тридцать пять!), всегда интересовался молодыми – прежде всего поэтами и рокерами.

Когда в 18 лет я приехал в Москву, тогдашний капитан «Алого паруса» – страницы для тинейджеров «Комсомолки», Юра Щекочихин сказал, что меня просит позвонить Вознесенский, – о, это походило на чудо!.. (Оказалось, что Андрей Андреевич регулярно интересовался у Юры, «не пошли ли маленькие».) Конечно, я тут же позвонил. С тех пор мы и стали общаться. Причем Вознесенский почему-то считал, что меня надо обязательно накормить, и чаще всего назначал встречи в ресторане ЦДЛ.

Говорили мы с ним не только о литературе. Например, его очень заинтересовала теория размытых множеств, с которой были связаны мой диплом, а потом и диссертация. Он сразу понял суть идеи и стал ее распространять на оценки поэтов и политических деятелей. Дело в том, что размытые множества предполагают, что все к ним относятся. Например, есть множество высоких людей. Но даже человек со ста пятьюдесятью сантиметрами роста к нему относится! Но – с функцией принадлежности примерно одна сотая. Вот Вознесенский и стал определять стихотворцев по функции принадлежности к множеству поэтов. У Грибачева, кажется, получилась одна миллионная (кстати, демократичный Евтушенко жаловался мне, что не может выбрать для своей антологии ни одного стихотворения Грибачева) …