В двадцать пятом году был брошен клич, что нужно начать торговать с Западом, покупать машины и заниматься индустриализацией страны. Многих членов партии с высшим образованием стали посылать на загранработу. И папа как дипломированный инженер, свободно говорящий по-немецки, должен был покинуть свой пост в Комиссариате народного просвещения и поехать в Берлин – заместителем Крестинского, который был тогда полпредом, а потом замминистра иностранных дел. В тридцать седьмом году Крестинского арестовали и расстреляли. А жена его, главврач Филатовской больницы, много лет провела в лагерях. Дочь Крестинского, потом тоже арестованная, училась со мной вместе в русской школе, организованной при посольстве. Моя мама была назначена директором и вела класс, а кроме того, занималась с ребятами рисованием и организовала кукольный театр.
От этого первого учебного года у меня осталось одно яркое воспоминание. Как-то раз к нам приехал Горький. Он эмигрировал из России еще в двадцать первом году и жил в Сорренто. Очень высокий, сутулый, голубоглазый, с нависшими косматыми бровями. Мы по очереди прочитали ему по одному из его стихотворений. Горький каждого поцеловал в лоб и от умиления, как с ним это бывало, расплакался.
Германия в моей памяти слилась в какой-то один большой детский день. Это было детство. Я играла в куклы, мечтала иметь коляску для кукол, которую папа принципиально не хотел покупать: козочку купил, а коляска для кукол, он считал, – это недостойно советской маленькой девочки, слишком буржуазно. Но я мечтала, это была неосуществленная моя мечта.
Дважды приезжала бабушка. Водила меня в кафе и покупала особенные конфеты – ананасы в шоколаде, которых почему-то больше никто мне не покупал.
За время нашей жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку. Потому что я ходила в посольскую школу только первый год, а потом пошла в нормальную немецкую гимназию, научилась писать готическими буквами, бойко читала детские, готическими буквами напечатанные книжки. Готическое письмо совсем особенное, и я думала, что с тех пор забыла его. Но как-то недавно попалась на глаза книжка – нет, читаю.
Вели альбомы, писали туда друг другу дурацкие стишки. У меня хранится этот альбом. Вот, например, запись по-немецки: «Если ты думаешь, что я тебя не люблю и с тобой только шучу, то зажги фонарик и посвети мне в сердце». Или: «Если когда-нибудь через много-много лет перечитаешь этот альбом, то вспомни, какие мы были маленькие и веселые и как мы легко ходили в школу». Вот такие стишки.
Сидеть надо было положив руки на парту – строгая немецкая гимназия. Женская – мальчики и девочки тогда учились отдельно. Ну, были перемены, были глупые девчачьи игры… Охотно ходила. Никаких негативных эмоций это не вызывало. Как-то все ходили. Вообще, в тот момент мне хотелось быть как все, жить как все, сливаться. Впрочем, это желание потом тоже было, я расскажу. Но тогда это легко получалось.
Каждое лето мы ездили куда-нибудь. В Зальцбург два раза, в Швейцарию, в Париж – первый раз я в Париже была в семь лет.
Помню, как из Парижа папа почему-то поехал в Ниццу, а мы с мамой – в Биарриц, на южный берег, и мама на почте написала ему стишок:
Из Москвы до Биаррица
Прилетела Лиля птицей
И, увидев Биарриц,
От восторга пала ниц.
Не сравнить хвоста синицы
С оперением жар-птицы,
Так бледнеет ваша Ницца
Пред красою Биаррица.
Мой совет: пора решиться
С Ниццей вам скорей проститься,
Взяв билет до Биаррица.
Ваша Лиля-баловница.
Как сказать, какая была мама? Мама была полна шуток, игры. В ней очень сильное было игровое начало. Скажем, из противной снятой комнаты где-нибудь в гостинице или где угодно мама в мгновение ока делала что-то индивидуальное: тут накинет свой шелковый платок, там что-то переставит, передвинет, купит какую-то вазочку с цветами, и сразу все оживало. У нее был дар интерьера, желание видеть вокруг себя красивые вещи – и шутить. Мама с детства очень легко рифмовала и писала всякие шуточные стихи. Ну вот эпитафию такую, скажем, написала:
Умру, стихов останется тетрадка.
Заглянешь в них когда-нибудь украдкой
и скажешь: «Все же был родной котяга
(я маму почему-то звала кошкой, котягой)
слегка – поэт, в душе – большой бродяга,
лирически мяукал он и прочее
и вместо точек ставил многоточие.
Кошачей всей душой любил стихи и шпроты,
не выносил избитые остроты,
охотно кушал взбитые он сливки
и мог пригубить капельку наливки.
Но больше опьянялся он мечтами
и не общался с прочими котами.
Вот в таком духе. Это писалось, не отрывая пера от бумаги.
И потом помню, как мы пошли на вокзал и приехал папа к нам в Биарриц, какая это была радость. Море, скалы, прекрасная беззаботная радостная жизнь. Это была жизнь как у всех. Все куда-то уезжали летом, все потом рассказывали друг другу, где они были…
И этому наступил конец. Всегда мы ездили на каникулы или в Швейцарию, или во Францию. Куда-нибудь. А тут папа решил в свой отпуск поехать в Россию, посмотреть, как работают машины, которые он покупал.
Мама его уговаривала не ехать. Она как-то боялась. Мама вообще боялась советской России, и в дальнейшем это скажется на нашей судьбе. Раздался телефонный звонок, и какой-то человек попросил свидания с папой. Папа хотел узнать, кто это, человек ответил: «Я должен остаться для вас инкогнито». Папа отказался с ним встречаться. Через два дня он снова позвонил и сказал, что «речь идет о благополучии и жизни вашей семьи». Ну, папа с ним встретился в кафе. И тот человек, русский, папе не знакомый, не назвавшись, сказал: «Вы не должны ехать в Россию, вас оттуда назад не выпустят».
Папа, придя домой, пересказал их разговор маме, я помню. Он считал, что это провокация, что это коммунисты проверяют, насколько он надежен. И сказал: «Ну, теперь уж мне точно надо ехать». И уехал.
Когда папа должен был вернуться из отпуска, мы поехали встречать на вокзал – его в поезде не было. На другой день он позвонил и сказал только: «Не ждите меня». А через два дня нам привезли письмо, которое он передал с оказией. Письмо, в котором он писал: «Я в Берлин больше не приеду, вы должны вернуться ко мне».
Папу взяли из поезда. Он уже сидел в поезде с багажом, пришли два человека, проверили документы и вывели его. Это была излюбленная тактика ГПУ – хватать человека в последний момент и у всех на виду. Такой удар по нервам жертвы, а заодно и свидетелей. Папа был уверен, что это арест, но его не арестовали, просто отобрали заграничный паспорт и сказали, что отныне он будет работать в России.
Жить было негде. И он жил у своего брата, о котором я уже говорила, у того была маленькая комната – восемь метров, где жил брат, его жена, его сын, пока сына не арестовали, но больше места ни для кровати, ни даже для матраца не было, поэтому папа спал почти четыре года на письменном столе. На него стелили что-то, и вот так папа спал. Нам, конечно, возвращаться было некуда. Но не только в этом дело. Мама боялась возвращаться.
Жили мы на Гогенцоллернплац, снимали квартиру. Тогда это был большой сквер. Двухэтажный домик, наши четыре комнаты на первом этаже, окнами в сад. Как-то раз вор забирался. Я проснулась и слышу, мама с кем-то разговаривает. Смотрю, молодой парень стоит за спинкой кровати. Он через полуоткрытую балконную дверь вошел к нам в комнату, и мама вступила с ним в беседу.
Полтора года назад мы с Симой были в Берлине и пришли на то место. Все сметено, никакого сквера, никаких садиков, стоят восьми-девятиэтажные здания. Я ничего не нашла, никаких следов своего немецкого детства.
До последнего года моей там жизни я жила какой-то детской, детски-усыпленной жизнью. Душа как бы не жила еще. А потом у меня появилась первая душевная подруга – немецко-еврейская девочка Урсула Хоос из очень богатой семьи немецкой. Когда я пришла к ним в гости, то с изумлением обнаружила, что Урсула живет в апартаментах из трех комнат: спальня, учебная комната и игровая комната. А когда нас звали обедать, то все это было как-то невероятно монументально, как бывало только в Германии: тяжелые драпри, какие-то немыслимые люстры, стол, где каждый сидит на расстоянии метра друг от друга, а сам стол – метров двенадцать длины. Папа ее был юнкер чисто арийского происхождения, а мама и родители мамы – евреи. Хоос – это немецко-юнкерская фамилия.
Помню, что, представляя меня своим родителям, мама Урсулы сказала: «Лиля приехала из Советского Союза, но она тоже еврейка и очень милая и умненькая девочка». Именно тогда я в первый раз почувствовала, что быть еврейкой – это что-то особенное, но совершенно не поняла, хорошо это или плохо.
И я Урсулу, Улю, необычайно полюбила. Это было первое, наверное, проявление поисков дружбы, друга, которые потом такое важное место занимали в моей жизни.
И еще я начала читать. До какого-то момента я мало и плохо читала. Помню, как Уля мне говорила: «Что я тебе буду давать книжки, ты все равно их не успеешь прочитать». И вдруг произошел какой-то прорыв. Помню, на какой это было книжке. Это был немецкий перевод замечательной датской писательницы, которую я потом, через много лет, сама переводила и редактировала, Карин Михаэлис. У нее была детская книжка двухтомная – «Биби». Вот на этой книжке я научилась быстро и увлеченно читать.
«Биби» Карин Михаэлис я привезла в Москву, я с этой книжкой не расставалась никогда, вот сколько уже – шестьдесят пять лет, наверное, – она со мной. Это по форме, как любили писать тогда, – путешествие девочки. Девочка едет из одной провинции в другую. Как бы географический рассказ о Дании и вместе с тем о разных нравах; и, может быть, тогда во мне пробудилась любовь к перемещению, к новому. В общем, очень хорошая книжка и писательница хорошая, Карин Михаэлис.
Так душа, кроме дружбы, стала жить чтением. Вторая книжка, которую я прочла и которая окончательно это закрепила, – «Доктор Дулиттл», перевод с английского. То, из чего Чуковский сделал «Доктора Айболита». Это ведь не им выдуманный образ, он только переписал историю в стихах, а вообще это большой многотомный английский детский роман. Очень увлекательный, когда тебе девять или десять лет.
И вот от этих двух прочитанных книг расширился мир.
Была и другая причина, пробудившая меня. Все-таки я хочу это рассказать, потому что в моем становлении это очень важный момент. Я говорила вначале, что меня формировала внешняя жизнь. Шел тридцатый год. На улицах Берлина начались манифестации – коммунистические и гитлеровские. Это были небольшие группы – по пятьдесят, по сто человек – с какими-то лозунгами, знаменами. Очень часто кончалось потасовками. Несерьезными. Я прекрасно помню. И от этого оставалось чувство тревоги. Улица перестала быть спокойной, там все время что-то происходило. И, в общем, мама понимала, что оставаться в Берлине невозможно. Вся русская эмиграция тогда тоже ринулась из Берлина в Париж. А мама сперва решила поехать к бабушке в Палестину. Но мы уехали не одни.
У хозяйки домика, где мы снимали часть большой квартиры, был сын, которого звали Людвиг и который сперва свел дружбу со мной. Очень красивый молодой человек, моложе мамы, думаю, лет на пять, необычайно стал за мной ухаживать. Водил в детские кафе, в кукольный театр, в кино, – в общем, каждые два-три дня Людвиг со мной куда-то ходил, и я его сильно любила.
А потом смотрю, он стал уже вместе с нами обедать, и то и се. А потом мама мне сказала, что на несколько дней уезжает в Гамбург, и Людвиг вместе с ней исчез. А когда мама вернулась, она сказала, что решила выйти за Людвига замуж, что развелась с отцом и что вот это отныне мой новый папа. И я его мгновенно, с пол-оборота, возненавидела.
Мама сердилась на папу за то, что он поехал в Москву, хотя его предупреждали. Она увидела в этом пренебрежение семьей, ею, мной. Возвращаться она боялась – некуда было возвращаться. А тут красивый молодой журналист, очаровательный парень. Закружилась голова. Она потом дорого заплатила за это.
И вот в такой компании – мама, Людвиг и я – мы отправились в Палестину. И это был, по-моему, единственный период в моей жизни, когда я была не доброй девочкой, а злым мальчиком. Я все делала наоборот. Я помню это свое состояние какого-то бешенства.
С одной стороны, значит, Людвиг, с другой стороны – Урсула Хоос. Я была в отчаянии, что нас разлучили, что я ее теряю. Без конца, всю дорогу на пароходе писала ей бесконечные письма своими дурацкими готическими буквами.
Позже – мы с мамой уже переселились в Париж – я пыталась разыскать Улю. Но вся ее семья сгинула, когда нацисты пришли к власти. Мы не смогли найти никаких следов. Это было для меня великим горем.
Когда мы приехали в Палестину, я себя так плохо вела по отношению к Людвигу, что мама не захотела даже жить со мной у бабушки. Меня оставили у бабушки, а они сняли себе где-то квартиру.
Тель-авивские эвкалипты уже превратились в огромные роскошные деревья, которые полностью затеняли улицы, и можно было в эту жару ходить в тени.
У меня была только одна задача: освободиться от Людвига. Любопытно, я ведь вообще человек очень доброжелательный и благодушный. Но это был настоящий кризис. Единственное очень приятное воспоминание от той поездки – конкурсы на лучшую крепость из песка. В Тель-Авиве изумительный широченный песчаный пляж. Вот там устраивали эти соревнования. И я вдруг проявила недюжинные архитектурные способности и получила третье место, что было колоссально. Это была моя первая радость от какого-то творческого акта. Возникло ощущение, что я на что-то способна, могу сделать что-то, что может кому-то показаться хорошим и интересным. И на фоне моей дикой негативности, связанной с Людвигом, это имело еще особую цену.
Я ходила в школу, очень смутно это помню, занятия шли на иврите, языка я не понимала, что-то ловила на ходу. Училась всего месяц – мы приехали весной, потом лето, каникулы. А осенью мама решила уезжать. Ей было скучно в Тель-Авиве и совершенно нечего делать. И вот было решено ехать в Париж. Но Людвиг считал, что в Париже не найдет работу, и отправился в Америку, взяв с мамы клятвенное обещание, что, как только он устроится, мы приедем к нему в Нью-Йорк.
Моя бабушка Дора Соломоновна была крайне недовольна мамой. У меня в памяти на всю жизнь остались какие-то фразы. «Маня вечно что-то выдумывает, все не как у людей. Жила бы себе здесь спокойно, в Палестине, жила бы с Людвигом, такой степенный, красивый молодой человек. Нет, он ее не устраивает. Почему-то ему нужно в Америку ехать, и она его отправляет, а сама придумала ехать в Париж. Хоть бы с ним поехала в Америку, так тоже не желает. Собралась в Париж. Я знаю, чем это все кончится: к своему Зяме вернется, в Россию».
Почему-то получилось так, что наш отъезд был назначен на субботу. А это очень серьезная вещь в Палестине, потому что в субботу ничего нельзя делать, в том числе нельзя ехать на извозчике. Бабушка была неверующая, и не религиозные соображения ее удерживали: она боялась мнения соседей. Она безумно волновалась и говорила: вот, мы расстанемся, увидимся ли когда-нибудь, я должна вас проводить. А с другой стороны – не смела бросить вызов этому маленькому обществу и сесть в коляску. Какую-то вуаль себе достала из шкафа, думала, может, не заметят в вуали, примеряла эту вуаль. В итоге бабушка нас не провожала. И на меня это обстоятельство, что мнение соседей оказывает на нее такое влияние, что она так мучается, можно поехать провожать или нельзя, произвело огромное впечатление. Мне было десять лет, я все понимала. Я подумала, что мама права – жить в этом месте нельзя. Жить там, где ты не смеешь делать то, что тебе хочется, не годится. Это было для меня одним из первых социальных уроков. И мы уехали.
О проекте
О подписке