Вечным учеником чувствовал себя Олег Базунов и следуя совету Д.С. Лихачева писать упорно, не торопясь, оттачивая каждую фразу. Те черновики, какие сохранились, со всей очевидностью это подтверждают. Путь от рассказа «Рабочий день» к «Запискам любителя городской природы» характерен и поиском своего жанра, и поиском своей художественной манеры.
Олег Базунов, как уже говорилось, был максималистом – и по складу характера, привычкам и пристрастиям, и по своим творческим устремлениям, по целям, которые он перед собой ставил.
В записной книжке начала 1960-х годов есть такая запись: «Нужно, чтобы человек все время ощущал родство со всем окружающим его (что у Зосимы в любви к птичке, травинке и так далее), чтобы он понимал и чувствовал, что он сгусток пульсации все той же мировой энергии, которая, всяко сгущаясь, преобразуясь и развиваясь, бьется в каждой клетке пространства и времени».
И еще такая запись: «Есть одно высшее творчество – Вселенная. Человек не должен забывать, что он творение Природы-Вселенной и что свое творчество он может и должен направлять в общем направлении творчества Вселенной. Детали картины могут меняться в процессе создания, но каждый раз он должен быть соотнесен с ее целым».
Вот так. Человек – сгусток мировой энергии, он призван соотносить свое творчество с общим направлением творчества Вселенной. Таков универсальный творческий стимул – он распространяется и на литературу
Изображаемый жизненный материал, сюжет произведения может быть сколь угодно камерным, бытовым, приземленным, но автору, писателю, если ему это по силам и по таланту, должно пестовать и сохранять в себе ощущение пространства и времени, никогда о том не забывая.
Базунов об этом не забывал. Ощущение пространства сопутствует базуновскому повествователю, как и любому человеку, с момента рождения – поначалу это только «личное пространство», совсем крохотное, но постепенно оно расширяется и расширяется, чтобы пропасть потом за невидимыми пределами.
Овладение пространством отчетливо просматривается в «Тополе», где сперва уютный мир маленькой комнаты сменяется зовущим и пугающим заоконным миром, таинственным миром города, панорама которого открывается с высоты птичьего полета. Повествователю ничто не мешает лицезреть с этой точки неведомые заоблачные дали, однако осязаемо представить глубины космической бездны человеку не дано. «Космос в целом, – по замечанию в записной книжке, – не может быть предметом восприятия наших органов чувств и получает свое существование лишь в человеческом сознании. С развитием цивилизации сфера «ныне осязаемого», безусловно, увеличивается, ощущение протяженности пространства меняется, – только это ничего не меняет принципиально. Балансируя на грани реального и воображаемого, базуновский повествователь совершает в причудливых сновидениях фантастические полеты над Землей, силится проникнуть в невидимый мир мысленно. В мире духовном интуитивное ощущение пространства достигает своей высшей стадии.
И в «Мореплавателе» – мальчик от обжитого морского побережья устремляется в пустынную океанскую даль, и необозримое пространство океана, подобно космической бездне, преобразуется в мир мифологически окрашенный, «существующий лишь в человеческом сознании». Преодоление грани между пространством реальным и мыслимым, художественная трансформация этого преодоления – заметная черта базуновских сюжетных построений и самой манеры письма.
Что же касается ощущения времени, – о чем уже неоднократно заходила речь, – ощущение это связано у Базунова с представлением о движении как имманентном состоянии Вселенной, с восприятием вечности, перетекающей из прошлого в будущее через клокочущий настоящий момент. Прошлое ведь когда-то было настоящим, а настоящее, оборачиваясь будущим, в свою очередь оказывалось прошлым. Время – тоже плод человеческого сознания. У каждого человека свои отношения с временем. Как было кем-то сказано, время – это еще и «часы внутри нас», это личная память.
Энергия личной памяти методично подпитывает процесс превращения безвозвратно исчезнувших реалий в художественный текст, – реалий, формировавших душевный и духовный мир базуновского «внутреннего человека». Таких реалий, трансформировавшихся в образы, – бесчисленное количество, из них, собственно, и соткана сама ткань повествования.
И, может быть, самый сложный, центральный образ в прозе Базунова – вода как источник и синоним всякой жизни. Вода наяву, в канале под окном и в медном кране на кухне, вода – морская стихия и «вода в мозгу вашем». Не случайно с «поведением воды» в первую очередь связано у Базунова «сознательное или почти бессознательное мелькание каких-то там полузабытых и легоньких мыслей», которые «усложняясь и матерея» доходят «порой и вплоть даже до каких-то глубоких философических мыслей и обобщений». «Что же делать, – восклицал базуновский повествователь, – если у меня натура такая, если я так люблю обобщения?»
Сберегая в запасниках памяти и эфемерные житейские факты, и мельчайшие бытовые детали, и лица родственников либо случайных прохожих – все, все, включая мимолетные уличные разговоры и совсем уж, казалось бы, пустяковые какие-нибудь семейные подробности, автор «Тополя» стремился к постижению единой сути вещей.
Задумываясь над тем, как уловить и пластически, в слове воплотить сущность вещи, как разгадать «неведомое предназначение» предмета, «сосредоточенного в себе», Базунов обращался к опыту живописцев и, в частности, бросал взгляд в сторону своего любимого Сезанна. Еще в дневнике студента Бориса из «Холмов, освещенных солнцем» встречались размышления о том, как Сезанн на холсте «переливает жизненную силу вещи из одного состояния в другое», как озабочен он «поиском воплощения бесконечного в конечном», – будучи наделен предельно острым чувством материальности и в то же время глубочайшей духовности. При всем различии изобразительных средств – красок у живописца и слова у писателя, – Базунов учился у Сезанна «перенесению авторского чувства на изображаемый предмет». О Сезанне современник говорил, что он «не копировал то, что видел, а интерпретировал», и понятие истины было ему ближе, чем понятие красоты.
Нечто родственное методу Сезанна слышится и в объяснениях Базунова по поводу идеи, организующей процесс его письма, в признаниях, что, когда он садится за письменный стол, ему не только брезжит «некий самый цельный и общий смысл», но в нем еще как-то присутствует, «как луч, все враз проникающая и озаряющая идея, но живая идея, добытая жизнью и невольно пришедшая когда-то идея». И в тот же момент, когда в его сознании «что-то слилось, воссоединилось, зачалось что-то, достигнув какой-то критической точки, в тот же самый неотличимый момент идея эта организует облачную метаморфозу в какой-то отчасти (но только отчасти лишь!) предварительный ряд, в какой-то, как бы так выразиться, крупно ритмический и ровно бегущий порядок».
Идея формирует ритмический порядок. «Я мучаюсь ритмом, я хочу в муках родить ритм. Вернее, я не хочу в муках, но до сих пор у меня получалось только в муках», – записано на клочке бумаге, затерявшемся в базуновском архиве.
Бег авторской мысли, зачастую весьма прихотливой, определял ритмы и саму структуру базуновской прозы. Об этом в письме к Олегу (1977) выразительно высказалась Ирина Рожанковская. Отметив, что «Зеркала» (отрывок из «Мореплавателя») «демонстрирует полное торжество стиля как мировоззрения», она писала: «Ветвистый волнообразный стиль „Зеркал“ движется как нечто живое. Он движется не по прямой, он словно клубится, растет, развивается, выбрасывая в разные стороны исследующие те или иные предметы стилистические щупальца. Фраза вбирает гроздья ощущений, чувств, воспоминаний, догадок, свойств и признаков и пульсирует как некий переполненный вопрос, как фрагмент некой огромной задачи, и следующая фраза естественно возникает как ответ на предыдущую и вопрос к следующей… Таким же неутомимо вопросительным и уточняющим свойством обладают и более крупные единицы текста: эпизоды, сюжетом которых является некое духовное событие, и развитие каждого такого эпизода порождает некую избыточную смысловую и поэтическую энергию, которая порождает новый эпизод с его новым вопросом». В итоге текст «то вздымается вверх на вершину прозрения, то падает вниз к истоку новой задачи».
Подобным образом осуществлялось стремление Базунова соотносить движение собственной творческой мысли с общим направлением творчества Вселенной. Изображал ли он отдельные предметы, или деревья, людей, или явления городской природы, к примеру петербургское наводнение или абстрактную океанскую стихию, – любое изображение было пронизано тем самым движением, восходящим к «пульсации все той же мировой энергии». И душевная драма базуновского «внутреннего человека», как помним, оказывалась одноприродной, равновеликой и равнозначной космическим катаклизмам, «самим солнечным циклическим бурям». Так что и подходы к изображению человека обуславливались здесь теми же едиными духовными предпосылками.
Человек в прозе Базунова – будь то «невымышленный рассказчик», повествователь, а порой и сам автор, не скрывающий своего лица, – всегда лирически напряжен. Он – наблюдатель. Он – созерцатель. Он – летописец собственных мыслей, ощущений и впечатлений, осуществляющий свою интеллектуальную миссию в полном согласии с эмоциональной реальностью текста. Эмоциональная насыщенность признаний автора (в любой его ипостаси), интонационное богатство душевных переживаний придают, казалось бы, весьма «умственной» манере базуновского письма убедительную поэтическую окраску и гарантируют художественную подлинность.
В прозе Базунова нашел свое воплощение живой индивидуальный процесс духовного самопознания, который, по определению, никогда не может быть завершен – ни в личном, ни в историческом плане. Для литературы эта тема из разряда вечных. Потому-то книги Базунова, по тем самым критериям Л. Я. Гинзбург, поднимают проблематику века – и ХХ, и любого.
Игорь Кузьмичев
На нашей лестнице живет пес. Два года назад обстоятельства моей жизни сложились так, что летнюю пору мне привелось прожить на берегу большого северного озера, в тесном общении – в одной комнате, вернее, в классе сельской школы – с этим псом и его хозяевами.
Но разговор не об озере, не о хозяевах пса, а о самом псе.
Мне и раньше, конечно, часто доводилось читать о собаках, доводилось встречаться с ними на более или менее продолжительное время, – я говорю не о случайных уличных встречах, а о более серьезных, когда моя и собачьи судьбы так или иначе переплетались. В детстве, например, у нас жил несколько месяцев щенок овчарки, но вскоре был отдан кому-то, к сожалению, в детстве в нашей семье животные на сколько-нибудь долгий период не приживались. Или вот – опять же несколько лет назад – у меня сложились было великолепные отношения с огромной, породистой овчаркой, по кличке Верный, но вскоре же Верный издох, – судя по всему, его отравили злые люди. (Было очень жаль эту собаку и ее хозяев, особенно потому, что характер Верного точно соответствовал его имени.)
Пес же, о котором я упомянул в начале, далеко не чистых кровей. Отец его, кажется, овчарка, мать – лайка (или наоборот), во всяком случае, хотя сам он – пес этот – и похож на овчарку, но меньше средней овчарки ростом, и хвост у него весело загибается кверху, и уши короче и мохнатее, чем у чистокровной овчарки, а главное, он выдает себя с головой привычкой звонко и несолидно лаять по всякому пустячному поводу и в любое время.
И стар он уже – ему восемь лет, – и избалован, как почти всякая собака комнатной жизни, и слишком любит сладкое, и попрошайка, – когда сидишь за столом, подходит по очереди к тем, в ком чувствует слабину, кладет свою теплую обаятельную башку на колено и, глядя в глаза, наращивая усилие, давит на колено горлом, так что все сильнее и натужнее слышен вырывающийся из его глотки и отдающий вибрацией в колено сип и хрип, мол, задушусь, но не отступлю, – выпросит таким манером что-нибудь – и к следующему… Но есть и еще недостаток у этого пса: он несколько робок, так что, честно говоря, я бы не поставил на него большой ставки в собачьей драке; и в то же время, глядя на его морду, я не берусь утверждать заранее, как он поведет себя в случае, например, недавно освещенном в иностранной прессе, – я имею в виду тот случай, когда овчарка, пробегая по улице какого-то европейского города и увидев, что на ребенка несется машина, кинулась, оттолкнула мальчика из-под самых колес, сама была сбита и тяжело изранена машиной; или я не возьмусь утверждать, глядя на морду этого несколько робкого пса, живущего на нашей лестнице, что он спасует при сколько-нибудь серьезной угрозе его хозяевам – слишком он предан им, особенно своему хозяину, и слишком сильно их любит.
Но не обо всех этих достоинствах и недостатках живущего на нашей лестнице пса идет речь, а о том сильном и глубоком, связанном с ним и не раз повторявшемся впоследствии впечатлении, которое я впервые в жизни испытал так остро в летнюю пору на берегу северного озера, сидя за столом в классе начальной сельской школы и уплетая в большом количестве почти только что пойманных рыбаками крупных и мясистых судаков и лещей, смачно зажаренных в масле.
Я бы солгал здесь, если бы сказал, что испытанное мною на берегу озера впечатление было столь решающим, так сразу на меня повлияло, что я тут же сделал определенные выводы и тут же бесповоротно претворил их в жизнь. Нет, выводы эти я сделал и претворил их в жизнь много позже, и в основном, пожалуй, не в силу возвышенных причин, а в силу причин гораздо более прозаических и мало интересных для этого повествования, но, если быть справедливым, в моей последней решимости и это сыграло свою роль, – вернее, ни те ни другие причины не могли бы стать решающими по отдельности, одни без других, а еще вернее, и я в этом убежден, и те и другие причины в каких-то глубинах имеют общий корень, так что, если тщательно их проанализировать, окажется, что о них невозможно и говорить в отрыве друг от друга.
Так вот, жуя кусок леща и, словно фокусник, вытаскивая бесконечное количество больших и маленьких костей, что, против обыкновения, почти не мешало моему наслаждению лещом… Так же как не мешало моему наслаждению и то, что лишь накануне, сидя на носу лодки в роли подсобника заядлого рыболова-удильщика – хозяина этого пса, – я до ощущения болевого тока воспринимал, как рыба, пачкая мою руку слизью и чешуей, пищала у меня в пятерне от боли и страха, когда я старался, правда, как можно деликатнее, высвобождать жало крючка из ее губы или щеки… Так вот, жуя костистого леща, я вдруг встретился взглядом с самим псом – глаза в глаза.
Пес, как обычно, стоял на четырех лапах по ту сторону стола, намного ниже уровня этого стола и молча, чуть склонив набок голову и имея на морде выражение, получающееся от этого склонения головы набок и от асимметрично приподнявшегося над одним глазом мягкого и нежного, с редко торчащими сквозь шерсть волосинками бугорка – собачьей брови, смотрел на меня, смотрел мне в глаза, как я ем жареную рыбу.
Вот и все. Вот это и есть то впечатление.
Здесь можно возмутиться: мол, при чем же взгляд пса, который с жадностью и завистью смотрел на то, как ты поедаешь рыбу, который сам в этот момент судорожно глотал слюну, больше всего на свете желая вот так же поедать рыбу, который испокон веку только и делал, что поедал мясо и рыбу; мол, при чем тут взгляд пса, когда почти явно уже ты клонишь куда-то, в какую-то определенную сторону, к неким определенным выводам… Да, я согласен, признаюсь, что с таким же успехом я мог бы встретиться в тот момент взглядом с улыбающимся лещом, например; и если снова пытаться анализировать, то здесь снова все становится зыбким, уходит из-под ног, скрывается в какую-то непроясненную глубину…
Так вот, пес смотрел мне в глаза, и я в его глазах увидел вдруг такое, отчего лещ застрял у меня в горле и отчего мне стало страшно неловко, не по себе стало.
Представьте, что, вы, сидя в битком набитом трамвае или троллейбусе и задумавшись о чем-то, долго ехали в таком задумчивом состоянии, со взором, зацепившимся за какую-нибудь царапину на стекле, или со взором, вольно скользящим где-то рядом с троллейбусом (или трамваем) по ту сторону стекла. А потом вдруг вас проняло что-то, вы подняли глаза и, возвращаясь из задумчивости, начинаете понимать, что уже давно перед вами, упершись в поисках хотя бы какой-то опоры, своими дряхлыми коленями в ваши колени, буквально висит сдавленный и притиснутый сзади какой-нибудь достойный, терпеливый старик, и вы встретились с устремленным на вас сверху, из висячего положения, взглядом чуть скорбным, в котором, как в фокусе, и сосредоточено все то достоинство, скромность, терпение и сострадание к вам, притушенное смирением – где же старику этому в таком положении находить опору, как не в смирении, – и благородное осуждение, не столько за себя даже, сколько за поругание как бы самой идеи. Боже упаси, я никак не хочу сравнением этим ни чрезмерно возвысить пса, ни тем более хоть в малейшей степени унизить достойного старика. Думаю, он бы и сам не обиделся этому сравнению, если еще учесть такую существенную, подчеркнутую мною деталь, как то, что в первом случае взгляд обращен был ко мне снизу вверх, а во втором наоборот – сверху вниз.
К тому же собаки – по утверждению ученых – не различают цветов, для собак существует лишь черное и белое. Правда, здесь эти оптические особенности собачьего зрения, пожалуй, не имеют столь решающего значения. Они, пожалуй, лишь подтверждают относительную достоверность восприятия окружающего мира как вообще нашими чувствами, так и, в частности, собачьим и нашим зрением – нашим потому, что мы тоже, наверное, чего-нибудь да не различаем в этом мире. Единственно, может быть, в какой-то сложной связи с этим упрощенным собачьим черно-белым восприятием находится то, что собаки, как и дети, гораздо лучше, чем взрослые, различают черное и белое в переносном смысле, то есть злое и доброе.
Пес, о котором идет речь, был умный пес, до странности умный, может быть, правда, он мне казался уж таким особенно умным потому, что я раньше, за исключением одного давнишнего случая, никогда так тесно и продолжительно не общался с собаками. Пес этот, например, вполне понимал, по-моему (и по утверждению своих хозяев), основное содержание человеческой речи, так что стоило спокойно, не меняя интонации, идя куда-нибудь, например на берег озера, заговорить о том, что вот, мол, придем на озеро и сфотографируем этого пса – пес не любил фотографироваться, – как он тут же тихо и незаметно отставал и испарялся в какие-нибудь кустистые заросли; или стоило, опять же не меняя интонации, ритма речи, назвав его по имени, сказать: принеси то-то и то-то, и он подымался, шел и приносил; или стоило заговорить о прогулке… Ну и т. д. и т. п., уже не говоря о каких-нибудь сборах или намечающемся отъезде хозяина…
Так вот, мне стало как-то не по себе, когда я встретился в тот раз глазами с этим псом.
О проекте
О подписке