Читать книгу «Неоконченный танец» онлайн полностью📖 — Оксаны Даровской — MyBook.

Она навсегда запомнила стук собственных каблуков по паркету пустынного фойе партера, вниз по лестнице, по выложенному плиткой вестибюлю – мимо гардероба, мимо плачущих, а может, ухмыляющихся ей вслед зеркал. Ни одна живая душа не ринулась за ней в ту роковую минуту. Эти стены предали ее. Вернее, не стены, а их постояльцы, вечные лицемеры-завистники. «Вон из так называемого храма, на самом же деле прибежища двурушников и ханжей! На свободу, на свежий ветер, к вольным хлебам, к простым, лишенным коварного лицедейства людям…» Вместе с глотком морозного воздуха и захлопнувшейся за спиной дверью ее пронзила леденящая мысль: «Что, если всё продумано и запланировано? И руками заезжего молодого резонера матерый хищник Иванов захотел от меня избавиться?»

О, эта треклятая ночь после ухода ее из театра… И вереницы других бессонных страшных ночей. Каждым последующим утром она всё горше раскаивалась в ноте собственного протеста. Но идти на поклон к худруку ей было немыслимо.

Спустя две недели Иванов позвонил сам. С нарочитым спокойствием заговорил, что текущий репертуар никто не отменял, что до сегодняшнего дня ему кое-как удавалось врать труппе о ее якобы простуде, но завтра она просто обязана появиться. Держа трубку ледяной окаменевшей ладонью, с бьющимся в горле сердцем и яростно пламенеющим нутром, Берта слушала его лепет.

– Поверь, Берта, нет повода… из-за какого-то сопляка…

Говорил он много. За его многословностью, Берта хорошо знала, скрывалось мощное волнение. «То-то же, – мелькнуло у Берты, – без меня-то вы что?!» И здесь, казалось бы, замаячил повод затушить двухнедельной давности вспышку. Вернуть течение жизни в прежнее русло. Но вероломный неуправляемый дракон, знакомый Берте если не с детства, то с ранней юности, восстал из глубин ее существа и выпустил огненный залп.

– Да, – (с трудом она узнавала свой резко осипший голос), – но ты слова не проронил в мою защиту!

– Ты бы предпочла, чтобы я немедленно начал разбор полетов и превратил знакомство режиссера с коллективом в вокзальную склоку? Кстати, что у тебя с голосом?

– Так вот, – набрала она в легкие воздуха и выдала второй выхлоп, – коль этот новатор с его экспериментом, точнее экскрементом, дороже тебе, чем я, вводи в ближайший спектакль Пирогову, пробил ее звездный час!

Иванов на том конце провода вспыхнул:

– Дался тебе этот Васильчиков! Твоя любимая «Власть женщины» через три дня! Билеты распроданы, люди придут на тебя!

– Да! Именно на меня! А к ним выйдет второразрядная Пирогова. Не забудь передать ей, чтоб заржала погромче, как она умеет, в третьей сцене. Пусть всем будет хуже – тебе, мне, зрителям! Всем, кроме нее!

Иванов воспламенился с пяток до лысины, превратив телефонный провод в бикфордов шнур:

– Ну знаешь, Берта, невыносимо! Какое-то просто хулиганство! В конце концов, никто бы не принудил тебя играть эту чертову алкоголичку! Если уж прямо, даже Гиацинтова и Бабанова не гнушались возрастных ролей! Бабанова так вообще вышла у Ефремова на сцену в роли, соответствующей ее восьмидесяти годам!

На этих словах Берта швырнула трубку.

Вечером того же дня позвонил Костя Клюквин. Константин Григорьевич был пьющим человеком, но не дебоширом, а тихим, стабильным занудой, оттого страшился резких перемен на театре. Этот редчайший актер-жертвенник когда-то безнадежно долго был влюблен в Берту и с тех пор продолжал тащить за собой шлейф застарелого чувства. На подмостках рядом с ней он проявлял удивительную щедрость, никогда не перетягивал одеяла на себя, позволяя ее таланту развернуться в полную мощь. Оттого клубок закоренелых театральных злопыхателей называл его «птицей-чистильщиком на теле гиппопотама» (имея в виду, естественно, не физические габариты Берты, а ее актерские завоевания). За минувшие дни он неоднократно пытался до нее дозвониться. Но Берта, глядя на определитель, светящийся знакомыми цифрами его домашнего номера, к телефону не подходила. Однако на этот раз она трубку сняла.

– Бертушка, – умоляюще начал Константин Григорьевич, – что ты с нами делаешь? Зачем оставляешь нас сиротами?

По его ноющему, протяжному тону она поняла – он хорошо подогрелся за день. «Что ж, откровенней будет», – решила она.

– Брось, Костя, не разыгрывай из себя убитого горем арлекина. Признайся, после моего ухода пир горой и дым коромыслом?

– Что ты! Как можно? Все ходят словно в воду опущенные.

Берта злорадно усмехнулась:

– В воду, говоришь, опущенные? Ну и как? Никто там на днях не захлебнулся болотной ряской?

На это Клюквин промолчал. А Берту охватил новый прилив отчаянья. Куда-то совсем подевался голос. Она произнесла почти шепотом:

– Врать, Костя, ты так и не научился. У поголовного большинства праздник души и именины сердца. И кончим на этом.

– Да, но…

– Никаких, Костя, «но», – оборвала она его. – Нужно признать, пришел конец моей «Власти женщины». Чего уж тут. Не волосы же рвать. А выходить на сцену, опираясь на клюку, с трясущейся головой – увольте.

Клюквин и здесь промолчал. Только вздохнул шумно и многомерно. Она слышала, как он налил себе очередные 50 граммов. Выпил. Опять помолчал. Не стал жалеть ее вслух. Такую его душевную чуткость она ценила превыше всего.

– Налей себе, Костя, еще, – попросила она, – выпей за упокой моей жизни на сцене. Там дальше посмотрим, чем этот рассадник единомышленников станет цвести и пахнуть без меня.

Ближе к ночи, будто в подтверждение сказанных Клюквину слов, прогремел еще один звонок. Определитель номера демонстрировал зловещие прочерки. Неузнаваемо-глухой, среднего рода голос отчеканил скороговоркой:

– Наконец-то свершилось, старая блядь! Думала играть молодух до второго пришествия? Ан нет, истекло твое время. Бай!

После этого звонка Берта, любящая обычно принимать на ночь ванны с лавандовым маслом, бесконечно долго стояла мумией под душем.

Наутро она не выдержала и позвонила завлиту Галочке Ряшенцевой, многолетние театральные отношения с которой, пройдя сквозь перипетии, выстояли под флагом духовной близости. (Под ложечкой сосала острая необходимость смягчить послевкусие от ночного звонка.)

– Неужели всё, Галка?

– Что ты наделала, Берта, – искренне выдохнула Ряшенцева. – Что ты наделала?

Последовал глубочайший Бертин вздох.

– Видела бы ты, как вчера Иванов рвал и метал. Почерневшим демоном носился по театру, орал, что ты никакая не женщина, а исчадье ада! За полмесяца умудрилась кастрировать его дважды!

– Ругай, Галя, ругай.

– Да-а, толку-то тебя теперь ругать. Сама себя приговорила.

– Что Судейкина? – осторожно спросила Берта.

Но Галку несло дальше:

– Ты понимаешь, что твое двойное сальто-мортале они тебе не простят? Разве можно в нашем нежном возрасте выпадать из обоймы по личной инициативе? Через пять минут позабыт всеми, позаброшен!

– Они? – возвысила голос Берта. – Ты это про Судейкину?

– Про Судейкину тоже. Несмотря на перманентный антагонизм с Ивановым, в отношении тебя они на сей раз солидарны. На вчерашнем собрании Судейкина прямо заявила: «Я устала терпеть ее эксцентричные выходки! Незаменимых, как известно, нет!»

– Значит, слились в злобном экстазе против меня, – медленно протянула Берта. – Красноярское дарование, значит, признали?

– Признали.

– Где же был твой голос?

– Где? Тебе ответить в рифму? Ты прекрасно, Берта, знаешь, что я, в отличие от тебя, унижена и оскорблена пожизненно. Ну, сунул мне этот недоросль Васильчиков распечатку самодеятельного кощунства над Горьким – исключительно для проформы. Кто когда-нибудь всерьез интересовался у нас мнением завлита? У нас, сама знаешь, не старый МХАТ. Подай-принеси, пошла вон. Иванов для видимости у меня в кабинете покривился – не Чехов, мол, развел руками: «лучшего-то нет», и через два дня поставил «Сердце нового героя» в репертуарный план. Пророни я хоть слово критики, молодежь сожрала бы меня с потрохами прямо за рабочим столом. Особенно Аверин и Заславская, эта алчная беспринципная фурия с вытаращенными глазами! Но кукиш им, не дождутся они от меня! Вешаться, как в свое время завлит Театра Пушкина, не стану!

«Всё-ё, взобралась на своего любимого конька, понеслась по кочкам, – подумала Берта, – зря я ей позвонила. Не гожусь я на роль плачущей Ярославны. Ярославна у нас Галка».

Поостыв со временем, она вспоминала свой «уход» как скверный анекдот из собственной жизни. Но анекдот или нет, с театром было покончено раз и навсегда. Занавес безнадежно рухнул. «Господи, пусть бы сыграла эту пьющую горемыку-мать, пу-усть! В густом гриме и парике, пусть! Тысячу раз пусть! Красноярский мальчишка правильно меня раскусил, я врезала бы на сцене джаз русского отчаяния! Сотрясла бы основы!» Да, это была натуральная трагедия, без фарса и гротеска.

Иванов, конечно, расстарался, проявил благородство, собрал нужные бумаги, выхлопотал ей более-менее приличную пенсию. Она, конечно, поблагодарила – с комом в горле. Но что такое пенсия… Самое зловещее для актера слово…

Девять следующих лет прошли в перечитывании и переосмыслении русской классики на фоне денежных долгов, невостребованности и одиночества, разбавленных редчайшими приглашениями в сборную солянку сцены Дома актера.

* * *

Наблюдая происходящее в интернате, она всё больше ненавидела старость – в любых ее проявлениях. Творящееся вокруг именовала «картинками с выставки». Она была моложе многих здешних поселенцев – при поступлении ей не исполнилось семидесяти. К тому же природа наградила ее отменным здоровьем, блестящей, не упускающей мелочей памятью, но главное, служащим ей крепкой опорой, незыблемым духом противоречия. Ее бунтарская натура отказывалась принимать окруживший ее в последние годы безжалостный распорядок жизни, трагические телесные несоответствия: желудочные несварения, недержания сфинктеров, вставные челюсти, игру сосудов, повсеместные треморы, прыжки давлений, аритмии, тахикардии, артрозы, склерозы разных мастей и прочее, прочее. Нередко Берту посещали мысли следующего порядка: «Ладно, были бы отпущены те же восемьдесят, даже семьдесят пять, только без отвратительного телесного и мозгового распада. Зачем Высшим Силам понадобился столь пошлый, циничный эрзац-маскарад со сменой молодой свежей оболочки на дряхлеюще-подтекающую? Однако распад тела – не самое страшное, – всё больше укреплялась в выводах Берта, – закостенелость мозга, неспособность воспринимать веяния нового времени и вечное брюзжание по любому поводу – вот самое отвратительное». Ей был гадок зависший под потолком этой бывшей усадьбы, зудящий с утра до вечера ропот в сторону теперешних времен. Она отдавала себе отчет, что неприятие ею заката жизни противоречит божественному замыслу; но Берта не страшилась быть еретичкой. Она предпочитала бросать вызов – всегда. «Смирение» являлось одним из ненавистных для нее слов. Рядом со «смирением» с годами пристроилось, безнадежно уронив воображаемые плечи и голову, словосочетание «жизненный опыт».

Когда кто-либо из обитателей интерната заикался при ней о бесценном опыте прожитых лет, она, как правило, злорадно смеялась в лицо говорящему, а то и демонстративно плевала себе под ноги, провозглашая примерно следующее: «упавшему на четвереньки остается тешить себя былым прямостоянием». Разномастные деятели культуры, оскорбленные ею столь нещадным образом, не отваживались вступать с ней в дебаты, позволяя себе всего-то покрутить пальцем у виска за ее спиной.

Сама же она с благоговением и трепетом лелеяла в сердце только память о тетке, сыгранные роли и сюжеты ослепительно прекрасных снов, где была вечно молода.

Но… здесь непременно напрашивается ремарка.

Было, конечно было еще кое-что в молодых закоулках ее памяти: щемящее, остро будоражащее кровь – нечто невообразимо бесценное, главное, – хранящееся в самых потаенных глубинах души. Эту трепетно оберегаемую драгоценность Берта Генриховна Ульрих извлекала из душевных лабиринтов в редчайших случаях, всегда без посторонних, непременно в одиночестве. И хрустальная святыня эта, уж точно, не имела отношения к ржавому металлолому (нередко и вправду скучнейшего и бесполезного) житейского опыта.