Всю ночь Никита метался в жару. Гаврила менял компрессы, вливал в рот больного освежающее питье и мучился вопросом – самому ли делать кровопускание, которое он никогда не делал, или дождаться дня и позвать лекаря. Кровопускание сделать он так и не решился, но задумал на будущее купить скальпель и выучиться всем хирургическим приемам.
К утру Никита затих, убрал руку с горла – он все время тер шею в беспамятстве, и Гаврила, благословляя небо, ушел на цыпочках в свою комнату.
Никита не уснул, как думал камердинер, а, напротив, проснулся. Голова была тяжелой, гудела, как пчелиный рой, но мысли были ясными. Он стащил с себя мокрую от пота рубаху, надел халат.
«Где я вчера был? Я, кажется… Ах да, Шорохов… Если мне так плохо, каково же ему? Он ведь старик. Во рту мерзко, словно мыши там свили гнездо!»
Он взял стоящий на столике бокал. Питье было чуть сладковатым, с запахом мяты. «Рассолу бы огуречного», – подумал он с тоской.
Отчего русские пьют так невесело? Евангелический пастор, учивший его дома латыни, сказал как-то в разговоре с отцом, князем Оленевым, с которым очень любил беседовать:
– Русские оттого много пьют, что очень благочестивы. Пост возбраняет вам есть питательную пищу, и вы едите одни грибы. А грибы тяжелы и неудобоваримы. В России пьют водку как могучее желудочное средство.
– Водка – не клистир, – сказал тогда отец и долго смеялся.
Отец… Мысли о нем никогда не покидали Никиту. Охотнее всего он вспоминал не лицо его и не жест, а то чувство, которое он вызывал при встречах; вспоминал детское ощущение праздника, когда приезжал князь из очередного посольского вояжа, и мать светилась, как на Пасху, а он, щербатый мальчишка, смеялся восторженно, получая все новые и новые игрушки из обширных недр заграничного сундука.
Но чаще всего против воли тревожила память сцена расставания. Что же вы сердитесь, батюшка?
Никита распахнул окно. Забор, тяжелые, обитые металлом ворота, листья на березах, зелень в огороде – все было мокрым. Видно, опять шел дождь. Где-то тревожно мычала корова, телега простучала по бревнам мостка через ручей.
«Похоже на Холм-Агеево, – подумал Никита, вспоминая свою мызу под Петербургом. – Впрочем, ничем не похоже внешне, но тот же запах, те же звуки. Как там дома? Какая разница, кто у них родится? Наследство… Разве это важно? Важно то, что у меня будет брат или сестра и я буду любить это маленькое существо».
Никиту отослали в Москву, когда Григорий Ильич Оленев, батюшка, после пятилетнего вдовства женился на гофдевице Арсеневой. Молодая жена не настаивала на отъезде пасынка, и князю Григорию Ильичу очень не хотелось отсылать сына в навигацкую школу, но по какому-то неведомому порядку все, в том числе и Никита, понимали, что его отъезд необходим. Присутствие его в доме было нежелательно по многим причинам, но более всего из-за того, что, как ни старался князь стушевать это, сын был незаконный, бастард.
Тайну своего рождения Никита узнал из пакета, доставленного по почте. Подробно и злобно объяснялось в нем, что покойная княгиня Оленева не мать ему, а настоящая мать – немецкая мещаночка, получившая от князя большой куш «за труды». «Рождение твое приключилось в Мюнхене, а в Петербург прислали тебя с почтовой каретой. Когда несчастная Катенька презентовалась корзиной с младенцем и кормилицей, не имевшей при себе даже рекомендательного письма, то упала в беспамятстве, и было опасение за ее жизнь».
Катенька, как называли в письме его мать, княгиню Оленеву, была представлена невинной жертвой, отец – простаком, попавшим в капкан соблазна, и только он, Никита, плод греха и мерзости, был ответственен за свое рождение.
В то время князь курьерствовал по Италии, и три месяца ждал Никита его приезда, душевно терзаясь, часами простаивая у склепа на Лазаревском кладбище, словно ожидая ответа или знака от мертвой, горячо любимой и ласковой, саму память о которой хотели у него отнять.
И когда отец приехал, и Никита, рыдая, отдал ему письмо, которое всегда носил при себе, князь прочитал послание, швырнул его на пол и ушел в страшном гневе, не желая объясняться с сыном. Только через сутки произошел разговор.
– Родила тебя немка. Уж пятнадцать лет, как нет ее в живых, она умерла родами. Так что платить за тебя было некому!
– Что же вы сердитесь, батюшка? – спросил Никита дрожащим голосом и понял – за то, что носил на груди и перечитывал эту бумагу, за то, что поверил ей и теперь, пусть почтительно и робко, требует от отца отчета и сочувствия. И поняв это, сказал: «Простите меня…»
– Катерина Исаевна, твоя мать, – князь сделал ударение на последних словах, – нашла в тебе радость. Я ее при жизни обижал. Не обижай ее после смерти. О пасквиле забудь!
Но князь сам вспомнил через год про анонимное письмо, когда сообщил сыну о намерении жениться.
– Тебя незаконным хотели видеть в поисках наследства. Коли я женюсь и у меня будут дети, то тетка твоя, – князь возвысил голос, и Никита понял, кто автор пасквиля, – может, и подружиться с тобой захочет. Добра от нее не жди. Она тебя приветит, а потом по судам затаскает.
Тетка жила в Москве в родовом гнезде Оленевых, но за два года учебы Никита ни разу не видел ее. И вдруг Ирина Ильинична сама пожаловала к племяннику. У нее было ехидное и безжалостное лицо. Никита старался быть вежливым, и беседа велась непринужденно, в светском тоне.
– А как дела дома? – спросила она, как бы между прочим.
– Хорошо, – пожал плечами Никита.
– Хорошо-то хорошо, да знаешь ли ты, что молодая княгиня, мачеха твоя, на сносях? Да, да… На пятом месяце! Ежели у них родится дочь – твое счастье, а ежели сын, то как был ты бастардом, так им и останешься.
Никита не нашелся что ответить, а Ирина Ильинична взяла у Гаврилы розовой эссенции, румян и укатила, весьма довольная собой.
После свидания с теткой Никита написал свое первое литературное произведение «Трактат о подлости». Гаврила и раньше замечал, что на барина иногда «находило», и он за вечер столько ломал перьев и портил бумаги, какой хорошему писарю хватило бы на месяц.
Но в этот раз бумаги было изведено мало, а трактат явно получился. Никита, правда, подозревал, что это заслуга не столько его самого, сколько Катулла, чьими цитатами он нашпиговал свой труд, как баранину чесноком. Что ж делать, если мысли есть, да толкутся в беспорядке, ярость есть, да не выскажешь, слова витают, жужжат, как комары. А у Катулла фраза гремит, как анафема с амвона:
Что за мстительный бог тебя подвинул На губительный этот спор и страшный?[4]
Катулл был так ему созвучен, так до последней капли понятен, что перо выводило латинские фразы, как свои, только что написанные. Трактат он кончил угрозой, занесенной над теткой, словно топор: «Жадному коршуну в корм кинут презренный язык. Сердце собаки сожрут, волки сглодают нутро»[5].
Писать было так мучительно и сладко, что он и думать забыл о визите родственницы, а запомнил, как счастлив был, сочиняя трактат, как умен, как неуязвим для человеческой злобы и корысти.
Служанка прошла по двору с подойником, и Никите захотелось парного молока – теплого, с вздутой пеной.
«После попойки хорошо молоком отпаиваться», – вспомнил он слова Шорохова, сел за стол и решительно вывел: «Трактат о пьянстве».
«Человек тратит весь свой наличный капитал до копейки, портит здоровье свое, подвергает себя гонениям и насмешкам – и все для чего? Что ищут люди в состоянии опьянения, изгоняя из себя человека и принимая образ бессловесного скота? Если бы человек по Божьему умыслу и деянию его был бы сотворен всегда пьяным, то какие бы деньги платил за столь чистое и светлое состояние трезвости!»
Он опять выпил мятной настойки и еще решительнее продолжал: «Именно разумом отличил Господь человека от всех живых тварей на земле. Разум – это способность мыслить, а пьет человек для того, чтобы лишить себя этой возможности».
Дальше он начал дробить эту мысль, развивать ее «вглубь и вширь», называя всех пьющих преступниками, втаптывающими в грязь величайшее свое сокровище – мысль, и так далее, и…
Исписав листок, Никита внимательно прочитал написанное. Трактат получался скучным, назидательным и бескровным, как гербарий в тетрадках евангелического пастора. Пришлось листать спасительного Катулла.
Вот оно! «Потому-то с утра и до рассвета, – подсказал ему поэт, – обжираетесь вы, нахально пьете…» Никита, даже не выяснив толком, почему пьянствуют Порций с Сократием, начал вписывать цитату в свой труд. Какие эпитеты! «Отребье мира, пакость, подхвостники Пизона…»[6] Нечаянно страница перевернулась…
– «Ну-ка, мальчик-слуга, налей полнее Чаши горького старого Фолерна…» – прочитал Никита и невольно засмеялся – как хороши строки! Он прочитал стихотворение целиком, потом еще раз, наконец повторил наизусть. Гений Катулл!
Никита подошел к окну и с улыбкой на лице порвал трактат пополам и еще раз пополам. Клочки бумаги закружились в воздухе, как тополиный пух, облепили мокрое крыльцо, некоторые долетели до огорода и белыми заплатами украсили капусту.
Ты ж, погибель вина – вода, отсюда Прочь ступай! Уходи к суровым, трезвым людям…[7]
Никита потянулся, зевнул и лег, чтобы проспать до полудня.
В гостиной Веры Дмитриевны Рейгель, подполковничьей вдовы, рядом с хозяйкой сидел у столика маленький, усохший господин преклонных лет. Грустные большие глаза его со вниманием остановились на жабо кружев «англетер» на шее Белова и словно остекленели, не мигая.
– Граф, это весьма добросовестный и учтивый молодой человек, – представила Вера Дмитриевна Белова.
Саша поклонился:
– Простите, сударыня, что я отрываю ваше драгоценное время. Я пришел уведомить вас, что обстоятельства вынуждают меня срочно уехать, и поэтому вчерашний урок был последним.
– Ах, какая жалость! – Хорошенькое краснощекое личико Веры Дмитриевны приняло строгое выражение.
– Ваш дом, – заторопился Белов, – оставил в душе моей неизгладимые впечатления, и я беру на себя смелость просить вас об величайшем одолжении. – Саша передохнул, поднял было глаза, но тотчас опустил их в пол. – Я попал в ваш дом по рекомендации своего батюшки. Наше соседство в Тульской губернии дает мне право надеяться… Вы были благодетельницей моей в Москве, не оставьте своей милостью в Петербурге. – И он умолк, сделав вид, что совершенно смешался.
– Так вы едете в Петербург? – Вере Дмитриевне приятно было смущение Александра, она сложила губы сердечком и покровительственно улыбнулась. – Чем же, Александр Федорович, я могу помочь вам?
– В разговоре вы упомянули как-то, что ваш брат, сударыня, имеет крупный военный чин и связи в Сенате. Если бы вы написали Юрию Дмитриевичу, что я два года репетировал Мишеньку в математике…
– А? Поняла, вам нужно рекомендательное письмо. Но я ума не приложу, чем может быть полезен вам мой брат. Вы ошибаетесь, никаких связей в Сенате у него нет, и вообще он далек от дел двора.
– Невинные развлечения боевой жизни… – сказал граф баском, неожиданным при его хилом строении. – Военный смотр. Новый манер военной экзерциции.
Вдова стрельнула глазами в графа и улыбнулась, словно тот сказал что-то остроумное.
– Я напишу письмо. Садитесь, Александр Федорович. Выпейте венгерского. Великолепным вином осчастливил меня граф Никодим Никодимыч. – И она опять блеснула взглядом с милой ужимкой, а граф оторвал наконец глаза от Сашиного кружевного воротника и приосанился самодовольно.
Саша послушно сел на край стула и покосился на початую бутыль вина.
– Бери орешки, юноша. – Граф пододвинул поднос с пряниками и орехами.
– Благодарю. – Белов вскочил и шаркнул ногой. Орех был твердым, как морская галька.
Вера Дмитриевна принесла из соседней комнаты письменные принадлежности и стала аккуратно расставлять их перед собой.
– Так что вы толковали про Матрену Монс? – возобновил граф прерванную Сашиным приходом беседу.
– Матрена Монс – мать Натальи, была замужем за генералом Балком. Вы знаете семейство Балков? – обратилась Вера Дмитриевна к Белову.
– Не имею чести знать, – поспешно отозвался тот, перекатывая во рту орех.
– Никодим Никодимыч попросил меня рассказать про Наталью Лопухину, заговорщицу, – строго сказала Вера Дмитриевна, всем своим видом показывая, что государственные дела ей вовсе не безразличны. – На чем мы остановились?.. Ах да… Анна Монс, королева Немецкой слободы и возлюбленная покойного государя, приходилась Лопухиной теткой. Вы знаете, Никодим Никодимыч, я все могу понять и простить, но поверьте, они заслуживают порицания. Монсы – ужасная семья!
– Да, да… Я помню. Там кому-то заспиртовали голову.
Вера Дмитриевна необычайно оживилась и отложила в сторону бронзовую песочницу, которую долго трясла над чистым листом бумаги, проверяя, если ли в ней песок для промокания.
– Вы говорите о Вильяме Монсе, дяде Натальи. Он красавец был. Они все: и Монсы, и Балки были красивы, но сидели бы тихо со своей красотой. Вильям был влюблен в государыню Екатерину, и злые языки поговаривали, что не без взаимности. За эту любовь его и казнили. Он на эшафот взошел с тремя медальонами. – Вера Дмитриевна не просто рассказывала, она проигрывала всю сцену. – На каждом медальоне было изображение государыни, и он поочередно их поцеловал. Тогда умели любить! После казни Петр велел голову Монса заспиртовать, сам принес банку в комнату государыни и поставил на стол в назидание.
– Хорошо назидание! – не выдержал Саша.
– И как вы все это помните? – пробасил граф с полным недоумением. – С той казни уж двадцать лет прошло. Вы тогда ребенком были.
– Да об этом вся Москва сейчас говорит! – вскинула руки Вера Дмитриевна. – Еще не то вспоминают!
Саша посмотрел на нее с тоской. В письме была написана одна фраза: «Драгоценный брат мой!»
«Раньше чем через три часа я отсюда не выйду, – подумал Саша. – Сижу как дурак, катаю во рту орех и жду неизвестно чего. Даю голову на отсечение и даже спиртование, что она так и не напишет рекомендательное письмо».
У Саши были все основания для беспокойства. Сейчас полдень. Почтовая карета, с которой он намеревался уехать, отбывала в пять, а он еще не успел предупредить о своем внезапном отъезде Никиту.
– А муж Натальи – двоюродный брат несчастной царицы Авдотьи Федоровны…
«Это какая же Авдотья? – силился сосредоточиться Саша. – Евдокия! Евдокия Федоровна Лопухина – опальная супруга Петра I. Последнее время она жила в Новодевичьем монастыре. Может, и сейчас там живет, а скорее всего, уж умерла по старости».
– Степан Васильевич, муж Натальи, – торопилась рассказать Вера Дмитриевна, – добрый человек, но трудно понять, чего в нем больше – доброты или безволия. Их поженил государь Петр. Говорят, против их воли. Наталья всю жизнь ненавидела мужа, а дома она – прыткая, любила балы да танцы и излишней скромностью не отличалась. Ее связь с бывшим гофмаршалом Левенвольде известна даже в Париже. И только ссылка гофмаршала разорвала эту порочную связь. О, граф, поймите меня правильно! Кто же не любит балы? Я не лицемерка и не ханжа… – Вера Дмитриевна опять принялась трясти песочницу, чтобы просушить давно высохшие чернила, – но если Степан Лопухин заодно со своей супругой, вы знаете, он тоже арестован, то доброта его не более чем маска на лице хищного зверя.
Вера Дмитриевна обладала вполне светским качеством охаять и очернить любого из своих знакомых да и незнакомых людей, если в них возникала в разговоре надобность. При этом она не уставала повторять: «Я человек искренний, я не лицемерка», и собеседник, который, может, и хотел сказать слово в защиту охаянного, стоял перед выбором – либо согласиться с ней во всем, либо признать себя именно человеком неискренним и лицемерным.
Граф в продолжение всей беседы только поддакивал, повторяя эхом слова Веры Дмитриевны, и время от времени, словно забываясь, вставлял неясные, не имеющие отношения к разговору фразы армейского образца.
Вернуться к рекомендательному письму Веру Дмитриевну вынудили турки, которых она имела неосторожность приплести к семейству Лопухиных. Граф вскинулся, как боевой конь, заиграл глазами и, перебив хозяйку дома, стал долго и обстоятельно рассказывать про триумфальный въезд Измайловского полка в Петербург после заключения мира с турками.
– Вначале шла полковая артиллерия под командой гвардии отбомбардир-поручика, потом квартирмейстер Соколов, потом…
Вера Дмитриевна попыталась было вернуть беседу в пробитое русло, но граф говорил без пауз, на одном дыхании, и она, досадуя на его разговорчивость, принялась за начатое письмо.
– …Шарфы имели подпоясаны, – граф обращался уже к Саше, – у шляп кукарды лаврового листа. Очень много тогда лаврового листа прислали для делания кукардов у шляп. Красиво, знаете… Знамена, блеск литавр, музыка! Генерал Апраксин верхами, за ним две заводные лошади. А далее, с двумя пешковыми скороходами по бокам и верховыми пажами-егерями сзади, сам генерал-лейтенант Густав Бирон, отличнейший был человек…
Вера Дмитриевна выразительно кашлянула. Если уж поминать в разговоре сосланных Миниха, или Левенвольде, или братьев Биронов, то извольте в осудительных тонах или с насмешкой. Так принято в приличном обществе. Может, Густав Бирон и «отличнейший человек», но про брата его экс-регента такого не скажешь. Им, злодеям, только мягкосердечие государыни жизнь спасло!
– …Исправен в службе, храбр, надежен в деле, – продолжал граф патетическим тоном. – Не помните, Вера Дмитриевна, куда его сослали?
– Не помню. – Она поморщилась, зачеркнула все, что написала, и взяла чистый лист бумаги.
– Биронов, бывшего экс-регента и бывшего подполковника Измайловского полка Густава Бирона, определили сейчас на жительство в Ярославль, – не вытерпел Саша, и граф посмотрел на него уважительно, вот, мол, совсем молодой человек, а так разбирается в политике.
Но Вера Дмитриевна не желала обсуждать события, которые не имели прямого отношения к лопухинскому заговору.
– Вы ведь знали Анастасию Ягужинскую, граф? Да, дочь Бестужевой. Вообразите, такая прелестная девица, и тоже поддалась соблазну. – Она помолчала, словно опасаясь, что Никодим Никодимыч возобновит триумфальное шествие, но граф молчал, и она спокойно повторила: – И тоже поддалась соблазну.
– Вы не сомневаетесь в ее виновности? – тихо спросил Саша.
– Как же можно сомневаться, когда про заговорщиков рассказывают такие ужасы. Арестовали, значит виновны… Правда, насколько мне известно, Анастасия сейчас дома, под домашним арестом.
– Анастасию Павловну увезли сегодня ночью. Я думаю, вслед за матерью в Петербург, – сказал Саша, яростно стиснув зубы, и, к удивлению своему, раскусил ненавистный орех.
– Так она уже не под домашним арестом? – Вера Дмитриевна опять вскинула руки. – Граф, вы только послушайте!
– Только послушайте… – повторил граф сокрушенно.
– Александр Федорович, откуда вам это известно?
Саша хотел сказать, что сам видел, как Анастасия садилась в карету в сопровождении господина в цивильном платье, но вовремя остановился и пожал плечами, как бы говоря – это уже все знают.
В благодарность за такую новость Вера Дмитриевна не только налила Саше вина, но даже вспомнила, что не заплатила ему за три урока. Как только она вышла за кошельком, граф так и засветился в Сашину сторону. Сейчас, мол, поговорим…
– Нас само императорское величество Анна Иоанновна собственной персоной изволили угощать вином, всех лейб-гвардии полков и штаб-обер-офицеров, – сказал он шепотом и улыбнулся.
– Достойный граф Никодим Никодимыч, – Саша прижал руки к груди, – ко всему, что касается лейб-гвардии, я имею чрезвычайный интерес.
– Государыня в середине галереи изволили стоять. Им учинили нижайший поклон, и ее императорское величество изволили говорить нам такими словами… – Голос графа снизился до самого интимного, сокровенного тона, но в комнату вошла Вера Дмитриевна, и он, любовно поправив на Саше кружева, грустно замолк.
«Индюк! – подумал Саша. – Триумфальное шествие глупости! Почему ты так равнодушен к судьбе Анастасии и ее матери и всех Лопухиных? Все принимает на веру! И эта гусыня Вера Дмитриевна туда же… „Арестовали – значит виноваты!“ И ведь не злая женщина, а верит всякой сплетне. Как можно в наше время не дать себе труда рассуждать?»
О проекте
О подписке