Этим последним пунктом греки были одержимы и очарованы. В V веке до н. э. их общество было уникально в своей исключительной, нервной маскулинности, но это греческое исключение, будучи воспринято сменившими греческую демократию централизованными имперскими обществами, со временем стало нормой. Римская империя переняла отождествление “цивилизации” с обществом тотального мужского доминирования вместе с вытекавшим из него убеждением, что политическая власть в руках женщины – верный признак варварства. Разумеется, ицены в Британии избрали Боудикку предводительницей своего восстания против римских захватчиков, а галльские женщины своими “белоснежными могучими руками”, как писал в IV веке Аммиан Марцеллин, наносили удары в потасовках, спасая своих мужей, – чего же еще было ждать от этих дикарей. От Римской империи традиция мужской власти перешла в Римско-католическую церковь, соединившись с иудейской патриархальной моделью. Протухшим осадком классического образования питается то глубочайшее возмущение, которое вызывает в сегодняшней Англиканской церкви допуск женщин к служению: женщина в алтаре – это “нецивилизованно”.
Последний пункт, который Эдит Холл извлекает из подтекста “Персов”, политического свойства. Греческие граждане были свободными. Варвары (в данном случае персы) свободными не были и насаждали деспотию и несвободу везде, куда приходили. Согласно законам полиса, афинские граждане были равны между собой в разных отношениях и совместно непрерывно ограничивали государственную власть. Варвары и все, кто в результате завоеваний становился их подданными, должны были унижаться, физически простираясь ниц перед деспотической и неограниченной царской властью. Хор в “Персах”, услышав известие о поражении персов при Саламине, возглашает: “Боле не будут оброков / Несть на господские нужды / Стран покоренных языки, / В прах пред владыкой склоняться <…> Всех недовольных развязан / Дерзкий язык, и не нужно / Вольного слова стеречься: / С выи ярмо соскользнуло!”[19]
В ближайшие несколько лет этот дискурс варварства, начатый Эсхилом, с воодушевлением подхватили другие драматурги. Пытаясь втиснуть вопиюще разных людей в единую категории “варваров”, они сталкивались с очевидной проблемой. В Афинах было множество чужеземных рабов, прежде всего фракийцев и скифов, и их взаимное несходство было очевидно любому рабовладельцу. С логической точки зрения еще сложнее было отнести их к одной категории с персами, чья грамотная, высокоорганизованная городская культура гораздо больше сближала их с греками, чем со скифами. Эти трудности удалось преодолеть, сделав упор на ту единственную общую черту, которая у всех этих чужестранцев действительно имелась, – тот факт, что они не были греками. Скифы и другие северные народы, предположительно, были дикими, выносливыми и свирепыми, в то время как персы считались изнеженными и развращенными легкой жизнью. Неважно! Склоняясь к одной из двух крайностей, варвары только показывали, как далеки они от греческого идеала mesotēs – умеренности – или от греческой морали “ничего слишком”.
Более серьезную трудность представляло прошлое самих греков. В их собственной истории, как мифической так и сравнительно недавней, греки делали все то, что теперь осуждали как варварство. Герои и цари (а греки не могли отрицать, что некогда ими правили цари, а не демократия или олигархия) предавались всевозможным сексуальным излишествам, членовредительству и садистическим убийствам, упивались спонтанными эмоциями и не выказывали ни малейших признаков mesotēs.
Одно изобретательное решение состояло в том, чтобы экспортировать это уголовное прошлое за море. К примеру, Еврипид представил своей театральной публике Медею как образец всех качеств варварской женщины: деспотичную, необузданную в страсти, убийцу собственного брата, а затем и собственных детей, ведьму, сведущую в приготовлении колдовских зелий. Но Эдит Холл показывает, что Медея появлялась в более ранней мифологии в обличии гречанки – возможно, Агамеды из “Илиады”, дочери солнца, “Знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает”. Еврипид переместил ее родину в Колхиду, на юго-восточную оконечность Черного моря: “Ее превращение в варварскую женщину почти наверняка было драматургическим приемом, изобретенным, вероятно, самим Еврипидом”. Терей был героем Мегары, города на Коринфском перешейке, до тех пор пока Софокл (в утерянной пьесе) не переселил его во Фракию и не сделал варварским царем, который изнасиловал сестру своей жены, отрезал ей язык и съел собственного сына. Еврипид, по всей видимости, придумал многих своих персонажей-варваров, для того чтобы выставить жестокость, лживость и склонность к жестоким убийствам своих близких характерными особенностями негреков. Холл предполагает, что центральный сюжет его “Ифигении в Тавриде” – ее жизнь в неволе жрицей у диких тавров на скалистой южной оконечности Крыма – зиждется на идее, что только варвары могут сделать культ из убийства потерпевших кораблекрушение чужестранцев путем сбрасывания их с крутого обрыва. Тем самым он в очередной раз беззастенчиво подверстывал под требования “политической корректности” греческую мифологию, которая изобилует сказками о греках, приносящих человеческие жертвы.
Однако не любое греческое “варварство” возможно было пересадить на другую почву, поэтому необходимо было придумать также варварские или “восточные” корни традициям, которые не соответствовали новому образу греков. Культ Диониса, к которому Скил примкнул в Ольвии, предполагал исступленные, оргиастические празднества-мистерии: драматурги приписали им иностранное происхождение из азиатской Фракии, хотя этот культ имел древние греческие корни и занимал центральное место в государственной религии самих Афин. Теперь садистическая жестокость была представлена как фракийская зараза, чрезмерная роскошь – как болезнь, занесенная из Азии. Хотя Эсхил и не изображает Клитемнестру варварской иммигранткой, но, перед тем как она убивает своего мужа Агамемнона (выведенного не по‑гречески малодушным, неспособным указать женщине ее место), он заставляет ее изъясняться нарочито цветистым, подобострастным и “восточным” языком. Как пишет Холл: “Женственность, варварство, роскошь и высокомерие <…> образуют один неразрывный семантический ряд”.
Троянцы тоже были пущены в идеологическую переработку. Войну с Троей следовало переписать заново как первый раунд в космическом сражении между “европейской” добродетелью и “азиатским” пороком, нескончаемой войне между двумя половинами человечества, которая теперь возобновлялась схваткой между греками и персами. Образ троянцев, некогда отважных врагов, чья “мужественность” делала честь их противникам-грекам, начал приобретать восточные черты. Они стали неуловимо “азиатскими”, неподобающе чувствительными, инородными: такие покоренные, не похожие на эллинов троянцы были высечены на метопах Парфенона приблизительно в 435 году до н. э. Имперские культуры Рима и Византии унаследовали такое восприятие Троянской войны и соответствующее прочтение “Илиады” как первое литературное произведение о схватке между цивилизацией и варварством. Эта интерпретация практически не подвергалась сомнению на протяжении последующей тысячи лет.
Когда греки придумали термин “аутопсия”, он означал личное наблюдение. Это слово описывает индивидуализм и независимость ума, право человека принимать решения, основываясь на том, что он видел собственными глазами. К концу Средневековья аутопсия находилась в состоянии войны с авторитетным знанием – с той версией естественного мира и его географии, которая была изложена раз и навсегда в корпусе сохранившейся греко-римской литературы. Для сторонников авторитетного знания любые дальнейшие изыскания могли лишь дополнять scholia и заключались в простом комментировании и экзегезе этого существующего уже свода знаний. Однако, с точки зрения сторонника аутопсии, исследование через путешествия, открытия или логическое рассуждение могло открыть совершенно новые факты, новые миры, неизвестные древним.
Для того чтобы убедить читателя воспринять что‑то совершенно незнакомое, автор должен был использовать повествование, причем вести это повествование от первого лица: “я видел”, “я слышал”, “я испытал это сам”. Бартоломе де лас Касас, приступая к своей “Истории Индий” в 1527 году, объявил, что пишет “от великой и неотступной потребности сообщить всей Испании правдивый отчет и верное понимание о том, что происходило на моих глазах в Индийском океане”, и сказал министру императора Карла V, что был “старейшим из тех, кто отправился в Индию, и за долгие годы, которые я провел там, наблюдая собственными глазами, я не читал историй, которые могли быть лживы, а вместо того узнавал все благодаря своему опыту”. Пагден цитирует историка-иезуита Хосе де Акосту, который отправился в Америку и обнаружив, что мерзнет в полдень, хотя тропическое солнце светит прямо у него над головой – ситуация, невозможная с точки зрения античной метеорологии, – “смеялся и насмехался над Аристотелем и его философией”.
В самом классической мире аутопсическое повествование тоже встречалось, однако было редкостью. Слово histor поначалу означало непосредственного свидетеля, особенно в суде, и когда Геродот выбрал для своего труда заглавие Histories, оно несло в себе значение “расследования”, личных умозаключений дознавателя. В то же время Геродот лишь изредка снисходит до заявления, что он видел что‑либо своими глазами, а затем до пояснения, что все прочее, что он имеет сказать, – только слух или неподтвержденный результат historeion (дознания). Греческие и римские историки постоянно производили “псевдоаутопсию”, описывая по образцу батальные сцены или реконструируя речи на смертном одре и при этом имитируя подлинное повествование от первого лица. Юлий Цезарь спланировал и возглавил завоевание Галлии, которое он описывает в “Галльской войне”. Но он не только вводит повествователя, говоря о себе в третьем лице (“Цезарь”), но и фактически предлагает искусственную реконструкцию событий (а именно сражений и речей), о которых, несомненно, хранил яркие и непосредственные воспоминания.
Никто не оспаривал ценность человеческого глаза как первостепенного и самого грозного из всех свидетелей. Но этот свидетель появлялся только в суде или, очень изредка, разрешал спор о географическом или природном факте. В любой другой ситуации “я видел” звучало слегка сомнительно – более приемлемым считалось “я верю” или “я знаю”. Отсюда кажущаяся скрытность (или нелюбознательность) греческих и римских писателей, которые могли бы сообщать нам что‑то невероятно интересное, что они наверняка видели собственными глазами, но предпочли этого не делать.
В этом смысле особенно раздражает поэт Овидий. В 8 году н. э. в возрасте немногим за пятьдесят он был отправлен императором Августом из Рима в ссылку на Черное море, в Томы, сейчас это румынский порт Констанца. Здесь этот умный, наблюдательный человек провел остаток жизни, продолжая писать бегло и пространно. Томы были древней греческой колонией в земле гетов, фракийского народа, который на протяжении многих веков жил вокруг дельты Дуная. Овидий встречал их каждый день, на улицах и в сельской местности за городскими стенами, и существуют очень убедительные косвенные доказательства, что у него были гетские друзья.
В одном из стихотворений он открывает, что выучил их язык достаточно хорошо для того, чтобы не только писать на нем стихи, но и читать и обсуждать их в кругу гетов: “Каждый, гляжу, закачал головой и полным колчаном / В гетских устах вскипел ропот и долго не молк”[20]. Казалось бы, это предполагало некую близость между автором и его читателями. Но Овидий был к ней не готов. Он изображает этот случай как полукомическое метание бисера перед свиньями: римлянин, читающий стихи перед разинувшими рот варварами. О гетском языке, о том, во что геты одевались, что они ели, во что верили и о чем пели, в тысячах и тысячах строк “Скорбных элегий” и “Писем с Понта” не сказано практически ничего. Еще меньше там говорится о самих Томах и жизни Овидия там – исключительно описания снежного, ветреного, варварского ада.
Многим читателям “Скорбные элегии” кажутся нелепыми причитаниями, полными жалости к себе и эгоцентризма. Константин Паустовский, живший в Одессе в 1921 году, “не понимал, как Овидий мог считать Черное море угрюмым. Это было одно из самых ярких и веселых морей. И о каком скифском холоде можно говорить в тех местах, где снег выпадал не каждую зиму? А если и выпадал, то лежал всего несколько дней, потом таял, и оттаявшая земля слабо пахла весной”.
Но “Скорбные элегии” – далеко не просто жалоба, а нечто гораздо большее. Даже если жизнь Овидия в Томах и не была непрерывным страданием, как он заявлял, все, что он писал оттуда, было мольбой об отмене приговора, сетованием, призванным пробудить жалость в Августе и в кругу его фаворитов. Аутопсия чужой страны и ее населения прозвучала бы как фальшивая нота, намек на то, что он нашел в Томах утешение и интересы. Вероятно, так оно и было, но “Скорбные элегии” умышленно написаны изнутри самосознания римлянина, живущего в Риме, они чревовещают, как о вымышленном опыте, обо всех тех ужасах и неудобствах, которые в представлении цивилизованного римлянина должны были сопровождать “жизнь среди варваров”.
Когда же Овидий прямо и откровенно пишет о том, что приключилось с ним, он пишет о Риме и о собственном несчастье там. Он был сослан отчасти за “Науку любви”, которую Август счел аморальной, отчасти потому, что не смог остаться в стороне от некоей неведомой сексуальной интриги с участием женщины из семьи императора. В первой книге “Скорбных элегий” он вспоминает последнюю долгую, бессонную ночь дома, замешательство по поводу того, какую одежду и багаж взять с собой утром, плачущую жену, потрясенных домашних рабов, столпившихся вокруг. Именно этот отрывок имел в виду Осип Мандельштам, когда писал собственную изумительную Trisita в 1920 году. На одном уровне Мандельштам, кажется, предчувствует собственный конец в советских Томах – сталинских лагерях: в эти моменты речь его звучит овидиански, скорбно. Но затем тайная, нелатинская, необъяснимая радость начинает подниматься, как рассветная дымка, со дня стихотворения, как будто вынужденная разлука одновременно представляет собой новое рождение в неведомой земле:
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских;
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
Кто может знать при слове расставанье —
Какая нам разлука предстоит?..
Чтобы попасть в Ольвию, нужно проехать 200 километров на восток от Одессы через угрюмую равнину, где на протяжении всего пути не на что смотреть; выйдя из машины, вы ощущаете свежий юго-восточный ветер, дующий от воды. Водоем, который выглядит как море, но пахнет как пруд, – это лиман или лагуна, образованная устьем Буга там, где река соединяется с дельтой Днепра и впадает в море. Его пресная вода, в которой плодится судак, становится солоноватой, только когда шквал южного ветра поворачивает вспять течение реки и гонит соленую воду вверх по течению до самых руин Ольвии. Но эти реки так велики, что их дальние берега кажутся неясными линиями, начерченными углем на горизонте.
История Ольвии восходит к началу VI века до н. э., а возможно, даже к VII веку до н. э. Основателями этой колонии были искатели приключений из Милета, города на Эгейском море, которые перед этим уже воздвигли форпост на острове Березань, в нескольких милях к западу от побережья. Милетская колония разрослась, превратившись в процветающий город со стенами и внушительными четырехугольными башнями, вначале в торговую гавань, промышлявшую в основном рыбой, а затем с развитием хлебной торговли в столицу сельскохозяйственного региона: ее скифские поставщики могли жить за две сотни миль оттуда и даже дальше. Во времена расцвета Ольвии, около IV века до н. э., в ее стенах проживало, наверное, 30 или 40 тысяч человек. Но почти такое же количество людей жило в хоре, то есть в ближайших окрестностях полиса вглубь материка. Хора Ольвии развилась в густонаселенную сеть пшеничных полей и деревень, покрывавшую все побережье полуострова между дельтами Буга и Днепра.
Закат наступил в III веке до н. э. Спокойствие скифского народа было нарушено, когда усилился напор со стороны сарматов, другой кочевой индоиранской группы, которая мигрировала на запад из степей, лежащих между Волгой и Доном, и скифское господство стало ослабевать. Город подвергался набегам, а поставки зерна стали нерегулярными. Во II веке до н. э. группа скифов захватила власть в Ольвии, надеясь, вероятно, восстановить экспортную торговлю, принесшую такое богатство всему северо-западному побережью Черного моря. Но она не в силах была предотвратить бедствие 63 года до н. э., когда армия дакийцев и гетов пробилась от устья Дуная, захватила Ольвию и разрушила город. За следующие несколько десятилетий численность населения тут сократилась до каких‑нибудь двух-трех тысяч. Еще столетием позднее, в период римской оккупации, Ольвия снова стала городом, безопасным для жизни, и была в значительной мере отстроена, но так никогда полностью и не оправилась от гетского штурма. Она была разрушена снова, вероятно, готами в III веке, а затем – уже окончательно – гуннами около 370 года. После этого руины были заброшены, поросли травой и стали гнездилищем морских птиц.
О проекте
О подписке