Что я делала, запершись в комнате? Первый месяц просто отдыхала и наслаждалась полученной свободой. А когда отдых-отпуск кончился, придумала себе увлекательнейшее занятие: подглядывала за людьми – сквозь оконное стекло, сидя на подоконнике, или сквозь сомкнутые веки, лежа на кровати. Человеческие образы толпились у меня в голове, но никогда не выходили стихами. Мои стихи были совсем не о них. О чем же тогда я писала? О древней старухе, живущей в ветхом домишке на вершине горы – «год или два – станет гора одинокой», о чужом человеке, живущем у меня за стеной: я слышу его, знаю, о чем он плачет, но однажды вдруг понимаю, что нет там никакого чужого человека, что человек этот – я, порожденная чьим-то больным сознанием. Но чаще всего я пишу о мертвом ребенке: о мертвом ребенке, которому запоздало принесли в подарок красную меховую собаку, о мертвом ребенке, которого не пригласили на детский праздник, о мертвом ребенке, не простившем обид, о мертвом ребенке, так и не ставшем ангелом. Вот эти-то стихи я никому не показываю, заботливо укладываю в тайник. Возможно, когда-нибудь я подарю их бабушке.
К снежному голосу ветра прибавился медный звук – труба и ветер поют дуэтом прощальную песнь.
Первым моего затворничества не выдержал папа. Выманил меня шахматами. Шахматы явились поводом для совместного семейного времяпрепровождения: папа учил меня играть, мама и Вероника пристраивались по бокам. Иногда к нам присоединялся Артемий Сергеевич.
Ученицей я оказалась крайне неспособной: путала названия фигур, никак не могла запомнить ходы, проникнуть в суть этой увлекательной, на взгляд отца, игры. И тогда папа, намучившись со мной, бестолковой, попытался зайти с другого края – придать этой математической игре поэтический оттенок.
– Посмотри, это бальный зал, – он нежно провел ладонью по расквадраченной доске, – сейчас начнутся танцы. И-раз, и-два – госпожа Белая Пешка выходит на середину зала, кланяется. Госпожа Черная Пешка повторяет фигуру. Его благородие Белый Офицер…
Мама растроганно улыбалась, Вероника слушала внимательно, словно это ей объясняли, Артемий одобрительно кивал, и вдруг, словно его осенила Бог весть какая гениальная мысль, сорвался с места, поставил музыку – «Экосез» Бетховена. Подошел ко мне, поклонился, как до этого кланялась пешка, пригласил на танец. Я не двинулась с места, Соня поднялась, улыбнулась своему кавалеру, подала ему руку…
– Выход Королевы! – провозгласил отец и стал двигать фигуру по диагонали доски.
Соня улыбалась, улыбалась, так обаятельно она улыбалась. Ее чуткие ножки двигались в такт. Артемий, не замечая подмены, добежал с ней в танце до конца бального зала. Музыка соскользнула в легато и кончилась.
Мы снова обратились к шахматной доске – там бал продолжился.
Теперь каждый вечер у нас проходили шахматно-музыкальные занятия. И каждый вечер приходил Артемий. Играть я так и не научилась, зато преуспела в танцевальном искусстве – движения мои стали ритмичными и плавными, почти как у Сони. Но главное не это. Наши шахматные сходки вдруг привели к совершенно неожиданному открытию: у моих приступов болезни может быть и другой выход, не только стихи – музыка.
Музыка стала причиной следующего этапа моего затворничества. Музыка стала новым яблоком раздора в нашей семье. Моя страсть к музыке чуть было не выдворила из нашего дома Артемия.
Началось с Баха. Артемий Сергеевич как-то вечером принес новый диск, посчитав, вероятно, что одной танцевальной музыки для шахматных экзерсисов недостаточно, пора пересмотреть репертуар, пустить игру в новое русло. Это были скрипичные концерты. Предчувствие близкого разрешения меня тогда ужасно взволновало и породило почти безболезненный выход нового стихотворения – не самого моего лучшего, но до сих пор любимого за эту безболезненность. Мама бросилась его записывать, а я потребовала у Артемия «главной музыки». Как лучше выразить свою мысль, я не знала, только сразу поняла, что это не все, есть что-то другое, большее, гораздо большее, оно-то мне и нужно. И он меня понял и на следующий день принес органные фуги.
Шахматные вечера на этом закончились. Я без всякого спроса перенесла в свою комнату музыкальный центр и снова закрылась от всех.
Бах спасал от стихов, Бах лечил мою искалеченную душу. Я слушала фуги и набиралась сил для того, чтобы жить дальше. За целый месяц я не написала ни одного стихотворения. А за дверью моей замкнутой комнаты то и дело вспыхивали скандалы: мать обвиняла отца, отец обвинял Артемия, Артемий, непонятно уже в чем, обвинял Веронику.
А потом Бах перестал помогать. Я вышла из комнаты. Возобновились прогулки, возобновились совместные вечера (только без шахмат), возобновились стихи. Артемий добился выхода второго моего сборника, и его водворили на место.
Ветер, снег. Ноги проваливаются в сугробы и не желают подчиняться ритму похоронного марша. Две трубы, гобой, флейта и ветер выдувают музыку прощания – прощания навсегда.
Я так старалась превозмочь свою боль, побороть болезнь, избавиться от стихов. Я так боролась за свое детство, что не заметила, как оно прошло. Мой ребенок вырос – я выросла. А стихи… Стихи больше ко мне не приходят. Боль ушла. Навалилась глухота, немота, пустота. Я и не знала, что это так страшно.
Мама первой поняла, что со мной произошло, и – сбежала от ответственности: вернулась на работу, сказав, что я уже выросла и опека мне больше не нужна, зато совершенно необходимо развивать во мне самостоятельность. Она меня бросила, попросту бросила, предоставив мне самой разбираться со своей искореженной онемевшей душой, в одиночестве биться в глухой пустоте.
Снег, ветер. Стихи ко мне больше никогда не придут, я это знаю точно. Оркестр смолк, один ветер никак не уймется. Гроб глухо ударился о мерзлую землю… Я простила ее, ну конечно, я ее простила!
Толпы образов толпятся в моей голове – и не выходят стихами. Толпа стоит у не зарытой еще могилы моей мамы… Пора и мне подойти.
Кто и за что ее мог убить, кто и за что? У нее не было никаких врагов, кроме одного – ее собственного ребенка, которого она лишила детства, на душе у нее не было никаких грехов, кроме одного – предательства по отношению ко мне. Но я простила, отпустила ей грех. Так кто же ее убил?
Нестройной толпой мы возвращаемся с кладбища, садимся в автобус. Папа, Вероника и бабушка поддерживают друг друга под руки, вместе плачут – мамина смерть воссоединила их. Артемий скорбно плетется сзади. Вот к нему пристроилась какая-то женщина – я ее не знаю, – и тоже стала его поддерживать. И только я опять осталась одна.
Пробираюсь в самый конец автобуса, сажусь, придвигаюсь к окну по привычке, чтобы освободить немного места Соне, и тут же спохватываюсь: Соня, какая уж тут Соня? Реальная беда, реальная смерть.
Кто ее убил и за что? Она никому не причинила зла, а я не в счет. Три дня назад мама разбудила меня в школу, выдала завтрак и поспешно ушла на работу. А минут через сорок нам позвонили – я еще была дома. Несчастный случай – так тогда определили ее смерть. Позже выяснилось, что это убийство. А через несколько часов была восстановлена картина ее гибели: кто-то подложил взрывчатку в обогреватель. Мама работала в архиве при университетской библиотеке. Архив находится в подвале, там всегда, даже летом, холодно и как-то промозгло. По технике безопасности пользоваться электроприборами запрещается, но и без дополнительного отопления выдержать трудно. Обогреватель мама прятала под столом, за которым сидела, и, придя на работу, первым делом его включала. Об этом мало кто знал – в архиве она была одна и по понятным причинам никого из сотрудников библиотеки не посвящала в свою, по существу, вполне безобидную тайну. Так кто же ее убил?
Три дня назад… А сегодня – автобус, и кладбище, и закрытый гроб, похоронный ветер, похоронный снег, официально предъявленная бабушка. Почему она ко мне не подходит?
Автобус тронулся и медленно, словно нехотя, покатил по заснеженной дороге.
Трубку взял папа. Я стояла одетая, с сумкой на плече, полностью готовая к выходу, и смотрела на него. Три дня назад. Он не поверил и расхохотался. И кричал в телефонную трубку, словно глухой: куда вы звоните? Набирайте правильно номер! Вы ошиблись, ошиблись! И на том конце провода тоже кричали – я даже смогла расслышать отдельные слова – и пытались его вразумить, что никакой ошибки, Екатерина Васильевна Королева – ведь это его жена?… А он продолжал не верить и отказываться от очевидного.
Мы поехали вместе – полгода назад такое никому и в голову не могло прийти: мою тонкую поэтическую душу холили и лелеяли… Впрочем, и полгода назад мы поехали бы вместе: страдания входили в воспитательный процесс, без страданий и боли стихи я рождать не умела.
По дороге, в такси, папа пытался передать суть телефонного разговора – я ее и так уже поняла – и все восклицал, успокаивая – не меня, а себя, – что это, конечно, ошибка, и сейчас она разъяснится. Первым выскочил из машины, забыл расплатиться, расхохотался, увидев совершенно целое университетское здание.
От взрыва пострадал только архив, погибла только мама. Тот, кто готовил убийство, все рассчитал точно: ему нужна была только эта смерть.
У входа в подвал нас встретил милиционер. Подхватил папу под руку, неприязненно посмотрел на меня и велел остаться. Но я не послушалась, чуть приотстав, протиснулась в дверь вслед за ними. Едкий, страшный запах ударил в нос, глаза заслезились, но я упрямо шла сосредоточившись на папиной вдруг сгорбившейся спине, стараясь не потерять ее из виду – здесь было довольно темно. Несколько раз я приходила к маме на работу, в каком направлении двигаться, знала и так, но сейчас мне казалось: потеряю спину, заблужусь, заблужусь – привести к цели может только папа, заботливо направляемый милиционером. Я понимала: впереди ожидает такой ужас, справиться с которым мне будет не под силу, и думала: даже после этого ужаса простить ее не смогу. Лелеяла нарастающую боль, обманывая себя, надеялась, что это та самая, забытая боль – предвестник стихотворения, рассчитывала, что кошмар с мамой вернет стихи, излечит от поразившей меня немоты. Я шла сосредоточившись… готовилась к кошмару… обманывалась, рассчитывала… И потому не заметила, что коридор, по которому мы идем, – вовсе не пустой коридор, в нем полно народа. И этот народ вдруг обступил меня, как толпы не написанных
О проекте
О подписке