По делу Прокофьева мне нужно было спросить в качестве свидетеля девушку, жившую с Дарьей и видевшую весь ход происшествия. Надежда Чоботова (так звали свидетельницу) была зачислена тоже в число публичных. Я послал к Чоботовой повестку, но мне сказали, что она больна и никак не может явиться к следствию, я к ней отправился сам.
Я много видел страшных, поражающих картин бедности, одинокого, глухого страдания, видел, как умирали арестанты в острогах, солдаты в госпиталях, но все это не оставляло по себе такого подавляющего впечатление, как вынес я из жилища Чоботовой. Везде смерть встречали какое врага, с ней завязывали страшную борьбу, несмотря на все ее гадкие штуки, все чего-то ждали все порешила с жизнью: в прошедшем для нее не существовало других воспоминаний, кроме как нищета да разврат, разврат голодный, из-за куска черствого хлеба, из-за гроша денег. В настоящем… но настоящее Чоботовой вы узнаете из рассказа.
На дворе март месяц, с крыши началась капель, в воздухе пахнуло приближением весны. В одном из самых глухих, отдаленных городских углов я нашел жилище Чоботовой.
– Здесь, что ли, жила Дарья Яковлева? – спросил я какую-то попавшуюся мне старушонку.
– Это зарезана-то?
– Да.
– А тебе на что ее, родимый?
– Мне не ее надобно, а другую, что с ней проживала, Чоботову.
– Чоботову? Нет такой здесь, нет.
В это время подошла к нам еще растрепанная старушонка.
– Федулиха! Слышь, какую-то Чоботову спрашивают, у нас таких нетути?
– Чоботову? До твоей милости не Надьку ли разно-глазу надо?
– Она, что ли, с Дарьей жила?
– Она.
– Ну, вот к ней-то меня и ведите.
Через нечистый, навозный двор мы подошли к землянке.
По городам небогатые люди, а в деревнях все вместо бани строят землянки. Только самый неприхотливый вкус да самый твердый организм могут выдержать подобную ванну. Я не вдаюсь в описание землянки, потому что надеюсь, что каждый видел их. Как жилище по удобствам она стоит ниже всякой собачьей конуры. Когда я вошел прямо со двора в показанную мне землянку, я сначала ничего не мог рассмотреть. В землянке было почти что темно (хоть всего и был второй час дня): она освещалась какой-то скважиной в четверти полторы величиной вместо стекла, наполовину замкнутой тряпкой, дым и чад, наполнявшие землянку, ели глаза, на совершенно черных, закоптелых стенах каплями собралась сырость.
Прошло несколько мгновений, и я привык к темноте и чаду.
– О-ох! – раздалось в одном углу. Я обернулся в тот угол, откуда послышался стон. На лавке была навалена куча отвратительно грязных лохмотьев, под ними что-то шевелилось.
– Кто тут? – спросил меня слабый грудной голос.
– Мне нужно Надежду Чоботову, это ты, что ли?
– Я, что вам угодно?
Из-под кучи лохмотьев, состоявших, как потом я рассмотрел, из теплой юбки и из клочьев изорванного салопа, показалась сначала женская голова, а потом и туловище. На девушке была рубашка какого-то серого от грязи цвета.
Надежде Чоботовой было не больше двадцати трех – двадцати четырех лет: как видно, когда-то она была очень недурна собой, худоба ее лица была поразительна, болезненный, порой вспыхивавший румянец еще более усиливал впечатление, оставленное молодым изможденным лицом умирающей. Удушливый кашель прерывал почти каждое слово Надежды, на полу около нее заметны были кровавые пятна. Я застал едва ли не последние минуты борьбы между жизнью и смертью.
Я сел на полу около Надежды; в неплотно притворяющуюся дверь, выходившую прямо на двор, несло холодом. Я хотел прихлопнуть дверь.
– Оставьте, ведь она все так. Видите, какой холод здесь. На дворе теплее. Весна ведь скоро, а у меня зуб на зуб не попадает, закоченела вся. О-ох!
Девушка закашлялась.
– Что с тобой, Надежда?
– Чахотка, – ровным спокойным голосом прошептала Надежда свой смертный приговор, но в этом наружном спокойствии сказалась вся страшная драма, ею пережитая.
Страдалица смотрела прямо в глаза смерти, она ждала ее со спокойствием безнадежного отчаяния, со спокойствием до конца разбитой жизни. Ни проклятия, ни мольбы не слышались в приговоре. Надежде было все равно: ей нечего и неоткуда было ждать, некому и не за что было отвечать.
Я начал было успокаивать Надежду, говорить, что болезнь ее не так серьезна. Надежда меня слушала спокойно, ровно, как слушает человек противоречие в деле, им окончательно и навсегда порешенном.
– Нет, уж я знаю, что чахотка, мне лекарь намедни сказал, как ходила я к нему… я скоро умру.
– Полно, Надежда, зачем же умирать?
– А жить-то зачем?
Я не нашелся, что ответить Надежде.
– Жить-то зачем мне? – продолжала Надежда. – Вы думаете, что ваша жизнь, то и наша. Побыли бы вы на нашем месте.
– Я знаю, что тяжело.
– Уж так тяжело, что и сказать вам не умею, жалеть нечего, один конец, по крайности знаешь, что покойно лежать будешь. Никто обижать тебя не будет. Всякий норовит теперь насмехаться над тобой. Вдругорядь с голоду мрешь, пляши, говорят, песни пой. А как не послушаешься? Одно слово, гуляща… Ну…
Надежда не договорила свой мысли, ее стал душить кашель.
– Гулящая! Словно сердца нет у гулящей. Словно не живой человек гулящая, ломоть отрезанный. Кабы знали, да ведали они, как сердце у гулящей. Нешто ей самой нравится эта жизнь? Не стыдно в глаза людям смотреть? Что пьем-то мы. Да не пить-то как, хоть на минуточку горе свое забудешь, сраму не помнишь. Ведь пальцем на тебя все указывают. Смеяться, да бесчинствовать все умеют, а нет, чтобы пожалеть. Ведь вот собака другая лучше, чем я, издыхает.
– Неужели ты одна лежишь здесь, никто не присмотрит за тобой?
– А неужто кому дело есть? Известно, гулящая.
– Кто же тебе есть носит?
– Есть-то? Да Федулиха, коль вспомнит. Ругается все: «скоро ль издохнешь, говорит, в убытки только вводишь». Хоть бы смерть-то скорее пришла.
В это время в закоптелое, разбитое окно пробрался солнечный луч и упал на бледное, изможденное лицо умирающей, на грязные лохмотья, прикрывающие ее тело. Злее насмешки над человеком, как этот луч, говорившая жизнь, напоминавший радость, судьба не могла придумать. Она была так же безучастна к надежде, как те люди, что заставляли ее голодную петь и плясать в своих пьяных оргиях, что с ругательством бросали ей, умирающей кусок черствого хлеба.
– Вот днем все как-то легче, слышишь, что люди ходят, а уж ночью очень тяжело. Ведь одна все лежу, и сна-то нет, кашель замучил. И воды-то некому подать, намедни вот тут поставила кувшин – замерзла.
– Ты хоть бы в больницу шла, там, по крайней мере, людей видишь, все легче! Там и тепло есть.
– Да ведь там деньги спрашивают с нашего брата. Да вот Софья недавно лежала в больнице, так жаловалась, все говорит уж так там нехорошо, почитай есть не дают.
Я сам знаю очень хорошо положение наших больниц, но проведя параллель между ними и землянкой Надежды, я нашел, что больница все же имеет преимущество, а потому стал уговаривать Надежду перейти в больницу, принимая на себя хлопоты поместить ее там даром.
– Нет, не пойду, недолго осталось… Ведь вон барбоска сдох уже недавно во дворе, а мне кто не велел. Не велика барыня…
– Есть, что ли, у тебя кто родные?
– Были, и отец был, и мать была, теперь не знаю. Чай, и теперь живы, знать-то меня не хотят. Да мне все одно, недолго…
Надежда опять закашлялась.
– И там жизнь не красна была. Рада вырваться была, да не на радость вырвалась.
Отец Надежды Чоботовой был незначительный чиновник, хорошенькая дочка его привлекла внимание одного уездного франта, тот соблазнил ее, жил с ней года два, потом бросил.
От него Надя перешла к другому и, идя обычным путем, дошла до страшного конца.
– Не насмешничайте над нами, и без того нам тошнехонько, и без того смерти ждешь. Ведь не больно старуха я, и двадцать третий год пошел, а я словно век целый жила, глазоньки бы мои на свет божий не смотрели, опостылел он мне. – О-хо-хох, как тошнехонько мне!
Больная стала метаться, глухой кашель все сильнее и сильнее стал душить ее, глаза Надежды налились кровью.
– О-ох, смерть моя пришла, – стонала Надя.
Я только мог через неделю опять навестить Надю. Та же Федулиха встретила меня.
– Что Надя? – спросил я Федулиху.
– Скончалась-та, родимый.
– Как скончалась?
– Вчера еще, вечером. Так-таки и померла. Горемычная ее головушка.
Не слушая Федулихи, я бросился в землянку Нади. В том же углу, под теми же грязными отрепьями лежала покойница, и так же, как и прежде, луч солнца, прокравшись в разбитое окно, освещал ее бледное лицо. Никто не видел, как умерла Надя. Без зрителей, без слез, без участия, прикрытая лохмотьями, покончила свой расчет с жизнью «гулящая» страдалица.
Из партии арестантов, посланных на работу в сад к одному из местных купцов, двое бежали. На другой день мне дали знать о побеге, и я отправился в арестантскую роту, чтобы переспросить всех бывших в одной партии со сбежавшим.
– Как тебя зовут? – обратился я к одному из арестантов лет под пятьдесят.
– Фома не помнящий родства.
– Скольео тебе лет?
– Пятьдесят два года…
Продолжая отбирать формальные показания, я спросил Фому непомнящего: на сколько лет по приговору суда он заключен в арестантские роты.
– На десять лет.
Такой ответ удивил меня: срок содержания бродяг, по нашему законодательству, не простирается свыше одного года.
– Кроме заключения в арестантские роты не был ли ты еще чем наказан?
– Тремястами ударами шпицрутенов.
Это уже окончательно выходило из уровня обыкновенных наказаний, налагаемых на бродяг, и еще более заставило меня обратить внимание на Фому не помнящего родства.
– Не может быть, чтобы ты был судим за одно бродяжничество, стало быть, ты совершил другие преступления? Бродяг так не наказывают.
– Никак нет, ваше благородие, судим за одно бродяжничество.
Я обратился к находящемуся при следствии депутату за разъяснением недоразумения.
– Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, что это значит?
Офицер засмеялся.
– Вы не знаете, Дмитрий Иванович, что это за гусь, Фома? А вы спросите-ка его, что нашли у него на спине, как поймали его да стали судить?
– Что же у тебя нашли, Фома?
Фома тоже усмехнулся.
– Да не знамо что, ваше благородие, люди сказывают, что кнут да палки.
– Как кнут да палки?
– Да так, ваше благородие. Как потерли спину сукном, да оглядел меня лекарь, ну и порешил, что де прежде был наказан и кнутом, и палками.
Я взглянул пристальнее на Фому и увидел на загоревшей коже лба его едва заметный, в виде белого рубчика, знак каторжного клейма.
– Ну, брат Фома, ты видно, в самом деле бывалый и с каторгой знакомство вел.
– Бывалый не бывалый, а на своем веку виды видывал.
– Да что, Дмитрий Иванович, – вмешался депутат. – От кнута до палки у него во всем теле ни одного сустава вы не найдете цельного: он и на ухо-то одно был глух, и рука-то у него переломлена. Бедовый, одним словом, бедовый был.
Мой интерес к Фоме все больше и больше возрастал. Я сначала никак не предполагал, что стоявший передо мной невзрачный с виду человек, с лицом обыкновенным, веселым, имел за собой длинную историю, полную, быть может, кровавых, потрясающих эпизодов.
– Где это тебя угораздило, Фома, руку-то сломать?
Фома не принадлежал к числу тех упорно молчащих арестантов, от которых помимо односложных ответов вы не добьетесь ничего. Как арестант опытный, Фома очень хорошо знал, что в этом случае я спрашиваю его не как следователь, а просто как частный человек, и что его рассказы, без поименования местности и времени, не могут служить причиной изменения к худшему его участи.
– Мордва проклятая уходила, ваше благородие. Забрался я к одному, лошади больно были хороши, хотел прокатиться на них, да неладно сделал, услыхал мусульман. Я было туда-сюда, да что поделаешь, как вся деревня гонится за тобой. Отбояриваться хотел, да бьет-то не свой брат… Как стали, собаки, все лупить меня, так я думал, что из меня и дух вон, тут и смерть пришла.
– Ну что же, в суд, что ли, они тебя потом представили?
– Какой суд! Сами порешили и печать приложили такую, что до второго пришествия не забуду. Уж так, ваше благородие, били, что кости и теперь трещат. Подлинно, что небо с овчинку показалось.
– Еще диво, как они тебя тут же не укокошили?
– И так диво… Полагать должно, что они-то, видишь, думали, что мертвый, так за мертвого под овраг и свалили.
– Как же ты очнулся-то?
– Да спасибо такому же проходимцу, как и я: кабы не он, сдох бы в овраге, как собака…
Фома замолчал, я не прерывал его молчание.
Прошло несколько секунд.
– Ну уж подпустил же я им красного петуха, долго они не забудут Фому не помнящего родства.
– Всю деревню, что ли, вымахнул?
– Почитай что всю, а коли и осталась, так труба одна.
– А как деревня-то называется?
Фома взглянул на меня и улыбнулся.
– Деревня-то? Забыл, ваше благородие… Ведь я вам докладывал, что память тогда они же у меня отшибли.
– А глух-то ты от чего на одно ухо стал?
– Глух-то? Да от того, что глуп был с малолетства, по девкам часто таскался, чужих жен любил, уж такой лакомый был на этот товар, что и сказать нельзя… Хоть что хочешь бывало скажи, а уж пойду на то место, где он лежит. Коли бы не этот товар, так я бы в браслетах теперь не сидел, по своей волюшке на божьем свету хаживал бы.
– Плохое, брат, дело значит, любить этот товар?
– Плохое не плохое, только как раз такую же заплату вставят как и мне.
– Ну, чай, и ты в долгу не оставался?
– Зачем в долгу. Последнее дело оставаться в долгу.
– Что? Тоже, чай, помнить будут Фому непомнящего?
– Не знай, может, помнят, А может, и нет… Итак бывает, что память-то сразу пришибают…
– Ну, а ты пришибал?
– Ваше благородие, на том свете спросят, а на этом-то помолчать можно.
– Давно ты бездомничать стал?
– Давно не давно, а почитай что вас, чай, и на свете-то не было, как я матушку Россию из конца в конец стал мерить.
– Что, велика?
– Не маловата, а исходить можно, как не поленишься…
– Ты сходил?
– Я не исходил, что хвалиться, а на своем веку таких видывал, что почесь только там не бывали, где земля с небом сходится.
– Зачем же ты ходил-то?
– Зачем? По землемерской, значит, части служил, волюшку все отыскивал, да запропала она… В землю, бают, ушла, чтобы не своровал ее и там какой бездомовник.
– А признаться, желал бы я знать, как звали тебя прежде и что ты поделал на своем веку?
– Эх, ваше благородие, какая вам от того польза? Я и сам забыть бы хотел, как звали меня прежде.
О проекте
О подписке