Восстание пришло к нам на другой день в образе солнечно-рыжего дорожного техника Паисия Сергеевича, тоже младшего офицера, когда-то и дружка дяди Кости ещё по Саратовской первой гимназии.
Рыжий Паисий прискакал к нам на дачу на игреневом жеребчике из конюшни дорожной дистанции.
– Поздравляю, коллеги! – сказал он торжественно, только спрыгнув с седла. Бархатный околыш его «технической» фуражки был потёрт, медные молоточки на ней потускнели, но на рукаве поношенной тужурки топорщилась широкая белая лента, и весь он светился молодой и жестокой радостью щенка, с которого только что сняли тяжёлый ошейник.
– С чем? – хмуро спросил дядя Костя, приоткрыв лишь один глаз. Босой и в расстёгнутой гимнастёрке, он, как бы демонстрируя нейтральность, покачивался в гамаке на веранде с раскрытым томиком ахматовской «Белой стаи» на животе.
Тётя Ксана в полосатом дачном капотике, сидя на скамеечке, выбирала шпилькой косточки из алых картечин только что сорванной морели.
Всё на этой веранде с парусиновыми шторками и лёгоньким поскрипыванием гамака было действительно так несозвучно всему накалу городской «заварухи», что рыжий Паисий опешил.
– Невероятно, но факт. Проспали, – сказал он огорчённо. – С восстановлением справедливого порядка, господа! Волга поднимается. Только что получена телеграмма: Волинск восстал.
– Тебе что?.. Стохода мало? Не навоевался? – вдруг пренебрежительно справился Константин Михайлович и полностью открыл прищуренный левый глаз. Меня тогда поразила насмешка, блеснувшая в его взгляде. Какие могут быть разговоры и смешки, раз Волга поднимается, и даже обычно тихий Паисий Сергеевич нацепил белую ленту?
Но напоминание о запруженной трупами австрийцев и русских далёкой реке, по-видимому, чуть-чуть охладило рыжего, и он лишь сказал с оттенком лёгкой горечи:
– Вот так оно у нас всегда: ораторствуем, спорим до хрипоты, а как до дела коснулось… – Он махнул рукой и взял из ведёрка, предупредительно подвинутого к нему Ксенией Петровной, пригоршню морелек.
Дядя Костя смотрел на белую ленту над локтем Паисия иронически улыбаясь.
– Говорят, у китайцев цвет траура белый, – наконец сказал он, и Паисия взорвало:
– Стыдись, Кир! – бросил он страдальчески, но ещё называя Константина Михайловича его гимназической кличкой. – Они насильники и узурпаторы! Ни свободы слова, ни свободы убеждений. А ты русский офицер…
– Бывший, – невозмутимо вставил дядя.
– И мыслящий человек… в гамаке качаешься…
– А ты хочешь, чтобы я на дереве качался? Кто это, они? – будто не поняв всей очевидности заключения Паисия, так же пренебрежительно справился дядя.
– Он не знает, кто? Ленины-Свердловы.
– Ах, Ленины-Свердловы! Кстати, я слышал, что Ленин – культурный человек. Экономист, философ. И знаешь, мечтать о крестовом походе на его сторонников мне что-то лень. За что нам-то опять под пули лезть? – уже совсем другим тоном, миролюбивым и усталым, заворчал дядя. Всё-таки они с этим закусывающим удила Паисием – Рыжее Солнышко до сегодняшнего дня дружили лет восемь-десять, не меньше. Но тут, как батарея, спрятанная на фланге, сверкнула серыми глазищами со своей скамеечки Ксения Петровна.
– Нет, это вы, Липнягов, стыдитесь! Называли себя сторонником эволюции, а призываете к поножовщине. Тоже мне, Пугачёв!..
Рыжий Паисий, четвёртый сын станционного телеграфиста и существо по природе настолько мирное, что никаких политических свобод ему и на дух не требовалось, рассердился вторично и далеко за перилы веранды плюнул розовой косточкой. Он явно был в завихрении чьих-то злых и горячих слов.
– А вот это, извините, милая барынька, логика чистейше дамская, – сказал он холодно. – Мы же восстали за попранные демократические свободы, то есть именно за эволюционный путь развития страны, и нас же – в Пугачёвы! Спасибо.
Паисий долго молчал, мрачно поплевал в кулак косточки морели, а потом спросил подавленно:
– Значит, Кир, не пойдёшь записываться?
Дядя опять закрыл глаза, но уголок его рта дёрнулся. Он не любил болванов, как звал всех без исключения людей, не способных сразу понять ход его мыслей. Что ни говори, а характер моего дяди был нелёгкий.
– Куда записываться?
– В кассу взаимопомощи, – жёлчно бросил Паисий и поправил белую ленту на рукаве.
– Нет, ты хоть объясни толком, как оно теперь у вас зовётся, это самое христолюбивое воинство.
– Народная армия комитета Учредительного собрания России оно зовётся, – обиженно буркнул Паисий и вдруг сказал деловито и без тени обиды: – Ну и чёрт с тобой! Нам таких дервишей и не надо. Качайся дальше. Только вот что… погоны у тебя целы? Мои Клаша куда-то забросила.
Все они тогда ещё считали, что старая дружба и так называемые идейные расхождения в некоторых случаях могут и сосуществовать. Правда, уже полгода спустя многие из них поняли, что всё это не так легко.
– А это пожалуйста, – просто сказал дядя и вдруг чётким движением вынес из гамака ноги и сразу попал ступнями в домашние туфли. Он принёс из комнаты зелёный вещевой мешок и начал выгружать из него на стол всякую памятную мелочь. Красный анненский темляк от шашки лёг на связку писем, а пригоршня нагановских патронов застучала по немецкой губной гармонике. Помятые погоны с двумя звёздочками были завёрнуты в плотную бумагу. Мне показалось, что дядя Костя отдал их Паисию даже с каким-то весёлым облегчением. Словно тяжёлый и бесполезный пост сдал.
– На, подпоручик, носи на здоровье, – сказал он уже без тени насмешки и лишь на секунду запнулся: – Только… не спеши ты со своим вторичным ускоренным выпуском. Что, большевики именье у тебя конфисковали? Думать тоже иной раз полезно…
– А! За нас генерал-лейтенант Будберг подумает. Как начальник штаба армии, – беспечно отмахнулся Паисий, уже примеряя один погон к своему широкому плечу.
Погон светился остуженно и тускло, как чешуя уже мёртвого дракона, и Паисий сказал вдруг растроганно:
– Подумать только, что год назад за эти… наплечники запросто прощались с жизнью! Послушай, а фронтовых зелёных у тебя, Кир, не осталось?
– Фронтовых не отдам. Бери, что дают, – твёрдо сказал Константин Михайлович и, не любивший толстокожих людей, замкнулся опять, а Паисий Сергеевич, спрятав свёрток с погонами в карман, стал прощаться. Но было похоже, что какие-то дядины слова как бы вынули из него, такого жизнерадостного и румяного, некий сразу остывший стержень. И в седло он садился понуро. И долго скакал на одной ноге обок коня, а сытый жеребчик всё норовил куснуть его за коленку, и Паисий бормотал, уже не стесняясь присутствия дамы.
– Балуй, балуй, чёртов скот!
Когда Паисий уехал, дядя Костя ещё долго стоял у перил веранды и прислушивался к топоту его коня, словно по нему стараясь что-то определить, а потом сказал задумчиво и чуточку недоумённо прижавшейся к его плечу тёте Ксане:
– Ведь был человек как человек. И где только он таких репьёв набрался? Эх, ускоренный выпуск, помесь кого с кем – уж и не знаю!..
– Это Меньков всё, – убеждённо и печально сказала тётка. – Страшная фигура. Вот кому палачом-то быть. Этот с ума не сойдёт… А они все вместе ходили.
А я, так и не поняв толком, о чём говорят взрослые, бегом поднялся в свою скворечню под нестерпимо накалившейся крышей и, сняв со стены над кроватью дядин «цейс», уже наполовину ставший моим, ещё долго смотрел в спину скачущему Паисию Липнягову.
Знающий сапёр, в седле он сидел неумело, и локти у него взлетали совсем не по-офицерски. Но гнал он тем самым аллюром, который на пакетах со срочным донесением помечается тремя крестами.
Мы, мальчишки Первой мировой войны, уже знали о таких головоломных крестах.
Паисий, всё выше прыгая в седле и на глазах уменьшаясь, продолжал лупить своего конька гибким ивовым прутом. Офицеры ускоренного выпуска в эти летние дни второго года революции, они уже не могли не спешить. Когда Паисия заволокло такой же рыжей, как и он сам, пылью, я заскучал и сбежал вниз.
Тётя с дядей всё ещё стояли на краю веранды, так и не расцепляя ладоней, и Константин Михайлович свободной рукой, как маленькую, гладил жену по тёмным волосам, а Ксения Петровна закрыла глаза и жалобно улыбалась, верно, уже предчувствуя близкую разлуку. За их спинами продолжала чистить морель молчаливая Серафима, и её толстая коса от резких движений ходила между худенькими лопатками как пушистое живое и сердитое существо. Младшая тётка зашипела на меня, словно клушка, раскинув крыльями обе руки над наполовину опустошённым эмалированным ведёрком. Но я, обманув её защитные манёвры, зацепил горсть уже обработанных шпилькой ягод из второго ведёрка и сразу вклинился между дядей и старшей тёткой.
Ах, как я любил тогда этих милых молодожёнов, повенчанных летом шестнадцатого года, в одну из последних побывок дяди между фронтом и госпиталем, и только сейчас начинающих жить вместе. Молодые и добрые, они вполне заменяли мне и оставшихся в Саратове родителей, и всех товарищей по играм и ученью. Даже переэкзаменовка по арифметике, перенесённая на осень, возле них совсем не казалась страшной, потому что дядя Костя, ещё на первом курсе съевший зубы на домашнем репетировании, за один вечер мог втолковать о дробях больше, чем наш математик за всю неделю.
Было в этой милой и влюблённой паре нечто такое, что в те суровые и тревожные дни неудержимо, как птицу в лесную тень, влекло к ним мальчишеское сердце. Может быть, и то, что по молодости оба они были совершенно прозрачны и так откровенно счастливы тем, что наконец всё время вместе.
– Помолчи, – шепнула старшая тётка, пустив меня в тёплый промежуток между собой и мужем.
Константин Михайлович, не прерывая рассказа, только провёл большим пальцем по моей стриженой голове.
– Ну, проволока в четыре ряда, а внизу волчьи ямы с кольями на дне, и колья торчат из воды. Река-то вот, ста шагов не будет. Ну, ряд за рядом окопы полного профиля и блиндажи в три наката, а между ними вёрсты ходов сообщения. Словом, глубоко эшелонированный узел обороны. Без полусуточной артподготовки не суйся. А через реку – австрийцы. И всё так же – ямы, проволока, блиндажи. Тупик. Кризис позиционной войны. Армии зарылись в землю. И вокруг на сотни вёрст в длину всё загажено, и нутро воротит от трупной вони. И вовсе не река между нами течёт, а какая-то ржавая сукровица. Трупы плывут. Дышать нечем. Значит, на правом фланге, вверх по реке, бой. По трупам видно, кто кому ломает оборону. И хлеб, и руки, и шинель – всё пропахло тленом, кладбищем. Вот так и гнили мы заживо в могилах под тремя накатами дубовых брёвен. А я закрою глаза – и вот его вижу, – дядя ласково усмехнулся и кивнул в сторону сверкающего за деревьями Сазанлея, который ещё не успел по-летнему обмелеть. – Кузнечиков слышу, шершней, степь! Или Линёвку, а над ней талы шумят. Вот с Волгой ничего не получалось. Не мог её представить. Простору, что ли, перед глазами мало было. А может, смрад мешал. И вот они рядом: Сазанлей, Линёвка, сама матушка – синяя, в белых барашках. А фронт опять рядом. Завтра на Сазанлее окопы рыть будут, прямо тут, под яблонями, передний край пройдёт.
Дядя замолчал, машинально гладя тёткину голову. Дула низовка, от самого Каспия шёл горячий ветер. В степи за речкой на пыльной дороге вставали закручивающиеся воронки смерчей, из тех, в которые если бросить нож, то он упадёт на землю в крови. Есть такое старушечье поверье. Но, странное дело, я видел окрест над Сазанлеем глазами дяди Кости: колючая проволока в четыре ряда, горбатые прищурившиеся блиндажи, братские могилы траншей. Всё как в натуре, на учебном полигоне под Волынском. Ох, как цепка детская память!
Почему-то было не по себе. Вероятно, оттого, что фронт, проклятый, отравный, в трупном смраде и ржавчине политой кровью земли, всё-таки настиг дядю Костю и в наших самарских степях, так и не дав ему до конца долечить и ноги, и душу росной травой под яблонями.
Я жался к бёдрам тётки и дяди и был готов зареветь от жалости и любви к ним, самым дорогим и близким мне людям на свете. И что только всем от них надо?
Вон, то Захаркин повестки шлёт, то заполошный Паисий в белые сманивает. Как же жить дальше?
И, главное, хорошего леса вблизи нет, чтобы уйти в дезертиры. Вырыл бы землянку и жил, как сурок, пока отвоюют. А я бы таскал ему раз в неделю янтарём просвечивающую на солнце воблу, свежую картошку, пшено и зелёный лук. А то зайчишку застрелить можно. Положим, зайцев летом стрелять нельзя. Даже дезертирам.
– Стой! А если к киргизам уйти кочевать? – от чистого сердца ищу я выход, и дядя, поняв всё, смеётся и треплет меня по стриженой голове. Потом говорит сурово и печально, как равному:
– От таких дел, Димка, не уходят. Ещё дороги не придуманы.
– Нет, всё-таки рассказчик ты лучше, чем педагог. Ну, что ты ему говоришь? – умеренно возмущается моя педагогичка-тётка и просительно гладит дядину руку. Я знаю, ей очень хочется слушать о том, как он жил без неё на оплетённой колючей проволокой и протухшей от трупов западной речке, знать решительно всё, изо дня в день. Негромкий и даже сейчас чуть-чуть иронический дядин голос опять потёк в мирном шелесте яблонь.
– Ну, какой я рассказчик! Вот ты бы капитана Басыгина послушала… Так о чём, бишь, мы? Значит, какие песни пели? Да никакие. Когда уж всё осточертеет, заведёт под вечер иной раз какой-нибудь бородач из ополченцев «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне». А каждому ясно, никакая это не Трансвааль стучит в душу, а самая что ни на есть Тамбовщина, Курщина, Рязань да Самара, тоже вот-вот готовые вспыхнуть своим огнём. Почему-то революцию мы там ещё за год, как ревматики непогоду, предчувствовали. Вероятно, от нелепости положения на фронте. Да и как цензура ни марала, а письма шли. Ну и… – дядя вдруг оборвал себя и сказал уже сдержанно и зло, словно мостик перекинул из нашего сегодня в тот дымный и пахнущий кладбищем край, где вились его мысли: – Ха, справедливый порядок. А что мы о нём толком знаем? Был царизм – то есть дворцовый кабак с Распутиными, с Вырубовыми… потом кабак всероссийский присяжного поверенного этого, как его…
– Керенского, Котя, – укоризненно подсказала тётка, которая, конечно, знала, что фамилию своего знаменитого волжского земляка дядя всерьёз забыть не мог. Он просто не любил болванов и крикунов.
– Чёрт с ним! Речь о нас. Вчерашних прапорах. Мы ротой командовать научились, ну, пусть по нужде, батальоном. Мы – автоматическое оружие, пока ещё смазанное и готовое к бою.
Дядя так глубоко вздохнул, что мне стало тесно между ним и тёткой. Потом сказал сердито:
– Но в чьих руках мы будем, нам тоже не безразлично, и своё новое начальство нам знать надо назубок, а не так, тяп-ляп – записывайся, пусть барон Будберг за всех думает.
– А знаешь, Котенька, – так же неожиданно отозвалась тётка, как видно, прекрасно разбирающаяся во всех лабиринтах смятенных мыслей мужа. – И я ведь никогда не думала, что Захаркин может оказаться таким гуманистом.
У дяди Кости только чуть покривило щёку тиком давней контузии.
– Захаркин?! Тот не с кондачка свой путь выбрал. Но его попёрли. Только, я помню, у него в батарее порядок был. И солдат на бруствер не ставили. А так, то… тоже вчерашний прапор. Курица – не птица, как все мы, ускоренного выпуска. А тут надо «чистое дело, марш», как капитан Басыгин говорил.
– Как, как?
– Ну, такое чистое, что за него на смерть идти стоит. Вот была Россия, мы шли… Эх, Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Задумаешься: кровь-то ведь русская льётся. Не венгерских гусар. А где оно записано, такое право, – русским лить русскую кровь?
Они говорили ещё долго, и не совсем всё было для меня понятно, а я стоял между ними, обняв их обоих за бёдра, и слушал и тёрся головой то о тёткин, то о дядин локоть.
Наше дружное трио порушила Серафима, дёрнув меня за начинающую отрастать косичку в ложбинке на худенькой шее и насмешливо сказав:
– Давайте, господа лекторы, обедать, а то от вашей философии под ложечкой сосать начинает. А потом я в город на велосипеде съезжу. Как ты, Ксана, думаешь, можно?
Старшая тётка сказала возмущённо:
– С ума сошла! Слышишь, Котя, она в город съездит?!
Я тут же прихлопнул лёгкую Серафимину руку у себя на шее, и горьковатое очарование беседы взрослых сразу растаяло. На веранде стало по-обычному ералашно и шумно.
О проекте
О подписке