– Какого зверя? – спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном.
Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил:
– Честь имею рекомендовать – Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи.
Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекомендации спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни.
– Я вам уже рекомендовался, – сказал я Овцебыку.
– Слышал я это, – отвечал Овцебык, – а я кутейник Василий Богословский.
– Как, рекомендовался? – спросил Яков Иванович. – Разве вы уже виделись?
– Да, я застал здесь Василья… я не имею чести знать, как по батюшке?
– Петров был, – отвечал Богословский.
– Это он был, а теперь зови его просто «Овцебык».
– Мне все равно, как ни зовите.
– Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть.
Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подержав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу.
– А студеню нет разве? – спросил он хозяина.
– Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, – отвечал Челновский, – и не приготовили.
– Сами могли есть.
– Мы и суп можем есть.
– Соусники! – прибавил Овцебык. – И гуся нет? – спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы.
– И гуся нет, – отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. – Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом.
– Завтра – не сегодня.
– Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся?
Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил:
– А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел.
– Ну-у!
– Четвертого дня вечером калач в Севске съел.
– В Севске?
Овцебык утвердительно махнул рукой.
– А ты чего был в Севске?
– Проходом шел.
– Да где же это тебя носило?
Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять пристально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал:
– Аль ты нынче табак нюхал?
– Как табак нюхал?
Челновский и я расхохотались странному вопросу.
– Так.
– Да говори, милый зверь!
– Что язык-то у тебя свербит нынче.
– Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал.
– Пропадал? – повторил Овцебык. – Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром.
– Проповедничество нас заело! – отозвался ко мне Челновский. – «Охота смертная, а участь горькая!» На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает – про то не знаю.
– И хорошо, что не знаешь.
– Отчего же хорошо? Чем больше знать, тем лучше.
– Поди сам в монахи, так и узнаешь.
– А ты не хочешь послужить человечеству своим опытом?
– Чужой опыт, брат, – пустое дело, – сказал оригинал, встав из-за стола и обтирая себе салфеткой целое лицо, покрывшееся потом от усердствования за обедом. Положив салфетку, он отправился в переднюю и достал там из своего пальто маленькую глиняную трубочку с черным обгрызанным чубучком и ситцевый кисетик; набил трубку, кисет положил в карман штанов и направился снова к передней.
– Кури здесь, – сказал ему Челновский.
– Расчихаетесь неравно. Головы заболят.
Овцебык стоял и улыбался. Я никогда не встречал человека, который бы так улыбался, как Богословский. Лицо его оставалось совершенно спокойным; ни одна черта не двигалась, и в глазах оставалось глубокое, грустное выражение, а между тем вы видели, что эти глаза смеются, и смеются самым добрым смехом, каким русский человек иногда потешается над самим собою и над своею недолею.
– Новый Диоген! – сказал Челновский вслед вышедшему Овцебыку, – все людей евангельских ищет.
Мы закурили сигары и, улегшись на своих кроватях, толковали о различных человеческих странностях, приходивших нам в голову по поводу странностей Василия Петровича. Через четверть часа вошел и Василий Петрович. Он поставил свою трубочку на пол у печки, сел в ногах у Челновского и, почесав правою рукою левое плечо, сказал вполголоса:
– Кондиций искал.
– Когда? – спросил его Челновский.
– Да вот теперь.
– У кого ж ты искал?
– По дороге.
Челновский опять засмеялся; но Овцебык не обращал на это никакого внимания.
– Ну, и что ж Бог дал? – спросил его Челновский.
– Нет ни шиша.
– Да шутина ты этакой! Кто же ищет кондиций по дороге?
– Я заходил в помещичьи дома, там спрашивал, – серьезно продолжал Овцебык.
– Ну и что же?
– Не берут.
– Да, разумеется, и не возьмут.
Овцебык посмотрел на Челновского своим пристальным взглядом и тем же ровным тоном спросил:
– Почему же это и не возьмут?
– Потому, что с ветру пришлого человека, без рекомендации, не берут в дом.
– Я аттестат показывал.
– А в нем написано: «поведения довольно изрядного»?
– Ну так что ж? Я, брат, скажу тебе, что это все не оттого, а оттого что…
– Ты – Овцебык, – подсказал Челновский.
– Да, Овцебык, пожалуй.
– Что ж ты теперь думаешь делать?
– Думаю вот еще трубочку покурить, – отвечал Василий Петрович, вставая и снова принимаясь за свой чубучок.
– Да кури здесь.
– Не надо.
– Кури: ведь окно открыто.
– Не надо.
– Да что тебе, первый раз, что ли, курить у меня свой дюбек?
– Им будет неприятно, – сказал Овцебык, показывая на меня.
– Пожалуйста, курите, Василий Петрович; я – человек привыкший; для меня ни один дюбек ничего не значит.
– Да ведь у меня тот дубек, от которого черт убег, – отвечал Овцебык, налегая на букву у в слове дубек, и в его добрых глазах опять мелькнула его симпатическая улыбка.
– Ну, а я не убегу.
– Значит, вы сильней черта.
– На этот случай.
– Он о силе черта имеет самое высокое мнение, – сказал Челновский.
– Одна баба, брат, только злей черта.
Василий Петрович напихал махоркою свою трубочку и, выпустив из рта тоненькую струйку едкого дыма, осадил пальцем горящий табак и сказал:
– Задачки стану переписывать.
– Какие задачки? – спросил Челновский, приставляя ладонь к своему уху.
– Задачки, задачки семинарские стану, мол, пока переписывать. Ну, тетрадки ученические, не понимаешь, что ли? – пояснил он.
– Понимаю теперь. Плохая, брат, работа.
– Все равно.
– Два целковых в месяц как раз заработаешь.
– Это мне все едино.
– Ну, а дальше что?
– Кондиции мне отыщи.
– Опять в деревню?
– В деревню лучше.
– И опять через неделю уйдешь. Ты знаешь, что он сделал прошлой весной, – сказал, обращаясь ко мне, Челновский. – Поставил я его на место, сто двадцать рублей в год платы, на всем готовом, с тем чтобы он приготовил ко второму классу гимназии одного мальчика. Справили ему все, что нужно, снарядили доброго молодца. Ну, думаю, на месте наш Овцебык! А он через месяц опять перед нами как вырос. Еще за свою науку и белье там оставил.
– Ну так что же, если нельзя было иначе, – сказал, нахмурясь, Овцебык и встал со стула.
– А спроси его, отчего нельзя? – сказал Челновский, снова обращаясь ко мне. – Оттого, что за волосенки пощипать мальчишку не позволили.
– Еще соври! – пробормотал Овцебык.
– Ну, а как же было?
– Так было, что иначе нельзя было.
Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал:
– Вовсе особое дело было!
– Садитесь, Василий Петрович, – сказал я, подвигаясь на кровати.
– Нет, не надо. Вовсе особое дело, – начал он снова. – Мальчишке пятнадцатый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма.
– Вот у нас как! – пошутил Челновский.
– Да, – продолжал Овцебык. – Повар у них был Егор, молодой парень. Женился он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских; пожаловалась мужу, а муж – барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий – повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, – опять ничего. Взяла меня досада. «Послушайте, – говорю ему, – если вы еще раз защипнете Аленку, так я вас тресну». Покраснел от досады; взыграла благородная кровь, знаете; полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная; а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. «Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось; он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается». А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: «Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?» Ну, а я этих вещей терпеть не могу, – сказал Овцебык, энергически махнув рукою. – Не могу я этого слушать, – повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал.
– Ну, вы тут же и оставили этот дом?
– Нет, через полтора месяца.
– И жили в ладу?
– Ну, я ни с кем не говорил.
– А за столом?
– Я с конторщиком обедал.
– Как с конторщиком?
– Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя.
– Как нельзя?
– А разумеется, нельзя… ну, да что об этом толковать… Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит – не разберу, а голос Аленкин. Барчук, думаю, верно, забавляется. Встал, подхожу к людской. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: «стыдно вам», «Бога вы не боитесь» и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно… ну, знаете, как они ходят… просто. А он еще ее поддразнивает: «лезь, говорит, а то отставлю лестницу». Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину.
– Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, – засмеявшись, подсказал Челновский.
– Какая там на его долю выросла.
– Что же вам мать?
– Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.
– Сколько же это верст?
– Сто семьдесят; да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.
Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его соображениям, затрещину эту дать следует.
О проекте
О подписке