Со времени сообщения мне Домною Платоновной повести Леканиды Петровны прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей – Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна в эти пять лет разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих.
Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти интересные и бесхитростные рассказы моей добродушной Домны Платоновны. Много я слышал от нее про разные свадьбы, смерти, наследства, воровства-кражи и воровства-мошенничества, про всякий нагольный и крытый разврат, про всякие петербургские мистерии и про вас, про ваши назидательные похождения, мои дорогие землячки Леканиды Петровны, про вас, везущих сюда с вольной Волги, из раздольных степей саратовских, с тихой Оки и из золотой, благословенной Украины свои свежие, здоровые тела, свои задорные, но незлобивые сердца, свои безумно смелые надежды на рок, на случай, на свои ни к чему не годные здесь силы и порывания.
Но возвращаемся к нашей приятельнице Домне Платоновне. Вас, кто бы вы ни были, мой снисходительный читатель, не должно оскорблять, что я назвал Домну Платоновну нашей общей приятельницей. Предполагая в каждом читателе хотя самое малое знакомство с Шекспиром, я прошу его припомнить то гамлетовское выражение, что «если со всяким человеком обращаться по достоинству, то очень немного найдется таких, которые не заслуживали бы порядочной оплеухи». Трудно бывает проникнуть во святая святых человека!
Итак, мы с Домной Платоновной все водили хлеб-соль и дружбу; все она навещала меня и вечно, поспешая куда-нибудь по делу, засиживалась по целым часам на одном месте. Я тоже был у Домны Платоновны два или три раза в ее квартире у Знаменья и видел ту каморочку, в которой укрывалась до своего акта отречения Леканида Петровна, видел ту кондитерскую, в которой Домна Платоновна брала песочное пирожное, чтобы подкормить ее и утешить; видел, наконец, двух свежепривозных молодых «дамок», которые прибыли искать в Петербурге счастья и попали к Домне Платоновне «на Леканидкино место»; но никогда мне не удавалось выведать у Домны Платоновны, какими путями шла она и дошла до своего нынешнего положения и до своих оригинальных убеждений насчет собственной абсолютной правоты и всеобщего стремления ко всякому обману. Мне очень хотелось знать, что такое происходило с Домной Платоновной прежде, чем она зарядила: «Э, ге-ге, нет уж ты, батюшка, со мной, сделай милость, не спорь; я уж это лучше тебя знаю». Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т. п. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей Леканиде Петровне десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного; то же сердце сжимается при сновидении, как мать чистенько водила эту Леканиду Петровну, и оно же спокойно бьется, приглашая какого-то толстого борова поспешить как можно скорее запачкать эту Леканиду Петровну, которой теперь нечем и запереть своего тела!
Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала по-питерски, как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться из беды иначе, как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого.
Наконец неожиданно вышел такой случай, что Домна Платоновна, совершенно ненароком и без всяких с моей стороны подходов, рассказала мне, как она была проста и как «они» ее вышколили и довели до того, что она теперь никому на синь-порох не верит. Не ждите, любезный читатель, в этом рассказе Домны Платоновны ничего цельного. Едва ли он много поможет кому-нибудь выяснить себе процесс умственного развития этой петербургской деятельницы. Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой «петербургских обстоятельств», не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или много что шутихой.
Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, «была какая-то особенная». Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила внаем.
У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем угле стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной.
Я простудился, и врач велел мне полежать в постели.
Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я уже выздоравливающий и, начитавшись досыта, думаю: «Не худо, если бы кто-нибудь и зашел», да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось – дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны:
– Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа и сияние перед Божьим благословением – очень-очень даже прекрасно.
– Матушка, – говорю, – Домна Платоновна, вы ли это?
– Да некому, – отвечает, – друг мой, и быть, как не мне.
Поздоровались.
– Садитесь! – прошу Домну Платоновну.
Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила.
– Чем так хвораешь? – спрашивает.
– Простудился, – говорю.
– А то нынче очень много народу всё на животы жалуются.
– Нет, я, – говорю, – я на живот не жалуюсь.
– Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша.
– Ничего, – говорю, – Домна Платоновна.
– Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло.
– Не знаю, – говорю, – что-то будто не слышно, не кричит.
– А у меня-то, друг мой, какое горе! – проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом.
– Что такое, Домна Платоновна?
– Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.
Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.
– В трауре, – говорю.
– Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!
– Ну, а саквояж ваш где же?
– Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой саквояж.
– Как, – говорю, – пропал?
– А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, Господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, – говорит, – тебе, раба, каравай». – «Батюшка, – говорю, – на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел – к пропаже.
– Как же это, – спрашиваю, – Домна Платоновна, было?
– Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?
– Нет, – говорю, – не знаю.
– А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то на свое несчастье вечером, да засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти Углам надо было в один дом сбегать к купцу – жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.
«Погоди, – говорит, – киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, – говорит, – от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?»
«Как, – говорю, – мать, куда спешить?»
Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.
«Ну, – говорю ей, – извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу».
Она пристает, потчует, а я говорю:
«Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану».
«Сожителя, – говорит, – подожди».
«И сожителя, – говорю, – ждать не буду».
Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный, я и говорю:
«Что, молодец, возьмешь к Знаменью Божей Матери?»
«Пятиалтынный».
«Ну, как, – отвечаю ему, – не пятиалтынный! пятачок».
А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать.
Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово – барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.
«Скажите, – говорит, – сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, – говорит, – сударыня, где тут Владимирская улица?»
«А вот, – говорю, – милостивый государь, как прямото пойдете, да сейчас будет переулок направо…» – да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.
«Наше, – говорит, – вам сорок одно да кланяться холодно», – да и мах от меня.
«Ах, – говорю, – ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!» Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет.
«Батюшки! – заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. – Батюшки! – ору, – помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!» И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: «Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?» Ну, бегла, бегла, да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе, да и реву. Собрался около меня народ, толкует: «Пьяная, должно быть».
«Ах вы, варвары, – говорю, – этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено».
Тут городовой подошел. «Пойдем, – говорит, – тетка, в квартал».
Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала.
Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит:
«Что ты здесь, женщина, этак шумишь?»
«Помилуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено».
«Написать, – говорит, – бумагу».
Написали.
«Теперь иди, – говорит, – с Богом».
Я пошла.
Прихожу через день: «Что, – говорю, – мой саквояж, ваше благородие?»
«Иди, – говорит, – бумаги твои пошли, ожидай».
Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Привели в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж.
Посмотрела я – всё не мои саквояжи.
«Нет-с, – говорю, – ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа».
«Выдайте, – приказывает, – ей бумагу».
«А в чем, – спрашиваю, – ваше высокоблагородие, мне будет бумага?»
«В том, – говорит, – матушка, что вас обкрадено».
«Что ж, – докладываю ему, – мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?»
«А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?»
Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев.
«Смотрите», – говорит.
«Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет».
«Ну, погодите, – говорит, – сейчас вам генерал на бумаге подпишет».
Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал.
«Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?» – спрашиваю чиновника.
«А подписали, – отвечает, – что вас обкрадено». Держу эту бумагу при себе.
– Держите, – говорю, – Домна Платоновна.
– Неравно сыщется.
– Что ж, на грех мастера нет.
– Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то переночевать.
– Да хоть бы, – говорю, – уж на извозчика-то вы не пожалели.
– Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка!
– Ну где, – говорю, – так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли?
– Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю.
Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью.
– Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, – начала она, опуская руку. – С вывалом, подлец, вез, да и обобрал.
– Как это, – говорю, – с вывалом?
– А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться – расскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый мужичок. Я, говорит, дешево свезу.
«Пятиалтынный, мол, к Знаменью», – даю ему.
– Ну, как же это, – перебиваю, – разве можно давать так дешево, Домна Платоновна!
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке