После долгого молчания, зная наперед, что слова его будут и неуместны и грубы, но как будто по принуждению живущего в нем педанта он сказал:
– Лето. Конечно. Только – бабье.
– Тебе нравится осень? – спросила вдруг Саша, словно поймав его на неопровержимой и постыдной улике. В голосе ее послышалась та резкая вибрация смеха, которая выдавала невидимые слезы.
– Да, – сказал он. – Я люблю осень. Октябрь люблю. Ноябрь.
Между тем и бабье лето проходило. О нем напоминал теперь лишь праздничный сор листьев на аллеях. Не успели они заклеить окно, как наступили зимние холода. Но паровое еще долго не включали.
Я РОДИЛСЯ И ВЫРОС В ГОРОДЕ. Зимнее бульканье голубей на чердаках такой же для меня родной звук, как для сельского жителя писк полевой мыши. Должно быть, в этих кварталах затерялась, говоря высокопарно, моя душа.
Но иногда мне кажется, что не там ищу и не отсюда родом тайна моей жизни. Словно, родившись в городе, я был пущен по ложному следу. И только иногда во сне…
Во сне я вижу один и тот же тонкоствольный лес, насыщенный запахом разлагающейся листвы. Нет в нем ни мхов, ни трав, только редкие островки заячьей капусты да тончайшего творения цветы на сухих стеблях. И только упругий влажный коричневый ковер и коричневая узорная трепещущая тень вокруг, не тень – среда изначального обитания, из которой когда-то я ушел динозавром в город моего детства – умирать.
Сон осуществляет долгожданное возвращение.
С горы стекает узкая речка. Я перехожу через нее. Тропинка выводит меня на высокий холм. Сейчас я взберусь на него, упаду в траву и стану ждать.
Здесь другой мир. По стеблю оранжевой пупавки ползет прозрачно-зеленая тля. Ромашки и васильки покачиваются, словно в хороводе, высоко над моей головой. Там же игрушечными коньками перелетают подтянутые кузнечики. Рука нащупывает зрелую землянику. Сейчас на этом холме со мной должно произойти что-то необыкновенное. Вернее, уже произошло когда-то. Я знаю это, но не могу вспомнить – что.
Во сне мне так ни разу и не удается взобраться на холм. А ведь я помню не только свое состояние на холме, но и дальше: аккуратную деревеньку, раскинувшуюся за его противоположным склоном, полянку у дома, заросший цветами и кустарником палисадник, из которого сквозь колючки, глянцевые листочки и паутину я подолгу смотрел на занятия школьницы-гимназистки.
Странно это. Я могу поклясться, что никогда не бывал ни в этом лесу, ни в том палисаднике. А между тем все это почему-то знакомо мне и всегда в неизменном виде возвращается во сне. И главное: сон этот связан с переживанием, которое в жизни вызывает только мысль о Ней…
Позапрошлым летом судьба действительно привела меня в этот лес.
Я сразу узнал его. Я прошел речку и поспешно взобрался на холм. Ничто не смущало меня на первых порах даже малейшим несовпадением, словно жизнь заручилась всевластностью сна. Земляника незаметно подбежала под мою правую ладонь. Я взял ее в рот и испугался – во сне я не срывал землянику и не помнил ее вкуса. Но я сразу понял, что так и должно быть – это я сам торопил жизнь в ту часть сна, которую ни разу не досмотрел.
Однако секунды переходили в минуты и часы, а со мной ничего не происходило. Небо совсем выцвело от солнца и было как будто покрыто ровным слоем пепла. Я задремал. Во сне снова повторился мой сегодняшний торопливый путь по лесу, вхождение на холм и то особое ощущение от совпадения сна и реальности – земляника под рукой… Я сорвал ее и проснулся от испуга.
Сухой серебряный прибой, образуемый треском кузнечиков, мгновенно смыл остатки сна. Но для чего? Чтобы, открыв глаза, я увидел вокруг себя – сон же?
«Сон в руку – жизнь в руку. Что за дурные игры!» – подумал я.
Я встал и без особой надежды пошел с холма в ту сторону, где должна была находиться деревня. Минут через десять я уже подходил к первым домам.
Еще издалека меня поразили открытые, словно бы навсегда, двери домов, заросшие крапивой и проломником дворы, крутой волной сбегающие к земле заборы…
Я подошел к одному из домов, не смея еще поверить в его необитаемость. «Хозяева!..» Голос мой потонул в черноте дверного проема и не вернулся. Вдруг, едва не ударившись в грудь, из дома вылетела крупная птица, оставив жуткое ощущение то ли несозревшего испуга, то ли тоски.
Не ожидая уже встретить кого-нибудь, я пошел вдоль деревни. Странное чувство. Эти жилища, покинутые кем-то на сиротство, являли собой как бы прообраз мира, каким быть ему, если он по роковой причине будет оставлен человеческой любовью и участием. Но яснее и абсурднее из всего, что испытывал я, было чувство личной вины. В чем же я-то виновен?
Подойдя к крайней избе, я снова открыл дверь и неожиданно услышал голос:
– А и заходи… – Этот голос испугал меня теперь больше, чем несколько минут назад птица, вылетевшая из темноты.
Я вошел. На лавке у окна сидела старуха. В комнате было чисто: вымытый добела пол, беленая печь, множество ковриков и дорожек. И белый же сумрак, который бывает в чистых избах ясным днем. Я не знал, о чем спросить. Старуха тоже молчала, без напряжения улыбаясь и вглядываясь в меня.
– Здравствуйте, – тихо сказал я.
Старуха, не вставая с лавки, поклонилась в ответ.
– Вы что же, здесь одна?
– А и ведомо…
Я все еще стоял у порога, и старуха казалась мне вырезанным из бьющего в окна света куском темноты.
– Где же остальные? – нелепо спросил я.
– Молчи, – словоохотливо откликнулась старуха. – В разные места подались… Кого убило, – вдруг добавила она. – Молока хочешь?
Я кивнул. Через минуту передо мной стояла кринка с молоком и ломоть хлеба.
– Бабушка, к вам так никто и не заходит?
– Почему? – удивилась старуха. – Иногда почтарка заглянет, хлебушка принесет. Вот ты зашел…
– А детей у вас нет?
– Как ить нет? Старший – доктор.
– Врач?
– Кто ж его знает? Доктор наук, одним словом, в Ленинграде живет.
– Что ж вы к нему не переедете? Трудно одной-то.
– Пожила и у них, да мне не понравилось. В столовой возьми – написано – щавелевый суп, а щавеля-то и нет, одна вода зеленая.
«Ай, старуха, – подумал я. – Из вредных, наверное. Чего было тащиться в столовую-то есть щавелевый суп. Неужели доктор каких-то там наук от стола ей отказывал?»
– Ты кто? – спросила старуха.
«Щавель парниковый», – хотелось ответить мне. Но я промолчал.
– Ягод у вас много? – вместо ответа спросил я.
– Много, – почему-то вдруг обрадовалась старуха. – За утречко полведра соберу. А заталанит, так и мерку.
В избе потемнело. Старухин силуэт начал постепенно прорисовываться и оживать. И по мере того, как он прорисовывался, мне все труднее было подыскивать нужные слова. Как будто навязался собственному прошлому в родственники.
Я уже торопился мысленно в маленькую комнатушку, которую снимали мы с товарищем на противоположном берегу реки, в наш непритязательный холостяцкий быт, где ждала меня грибная солянка. Поблагодарив, я вышел из-за стола. Старуха снова поклонилась, не вставая. Было почему-то неловко теперь сразу же взять и уйти, и я спросил:
– А рыбу вы здесь ловите?
– Не-е, – протянула старуха. – Какая я рыбачка!.. – И вдруг повеселела: – А ить однораз ловила. Батька дал удочку, говорит: «Как с лесу вернусь, чтоб язь уже в котле плавал». А и только ушел – у меня поплавок и потянуло. Я – вырк удочку на берег: мать моя, язь большущий-большущий, да и в траве скакать, удочку-то я бросила да на него как на зверя кинулась. – Старуха сильно засмеялась. – И правда, – продолжала она, – батя пришел, а язь у меня на огне.
Что-то меня задевало в старухе: веселость ли ее, оконным цветочком живущая в глуши, или то, что на каждый мой неловкостью рожденный вопрос отвечала она охотно и подробно. В мозгу мелькнула бредовая мысль, что, может быть, при своей памятливости старуха и меня должна помнить.
– Это, с язем, давно, наверное, было, бабушка? – спросил я.
– Молчи! – охотно согласилась старуха.
Я шел обратно дорогой своего сна. Стемнело. Луна, посеребрив реку, изредка давала понять, где я нахожусь. Корни, неприметные днем, то и дело заставляли меня спотыкаться…
Невозможно уследить за разрушением счастья. Предаваясь этому бесполезному занятию, торопятся найти виноватого и уж по одному этому не могут узнать правду.
Нечаянная радость нечаянно и уходит.
– ТЫЩУ НАСКРЕСТИ, КОНЕЧНО, МОЖНО – тетушки, дядюшки, – размышлял Тараблин, копаясь в своей Зевсовой бороде и съедая глазами потолок. – Но где взять червонец на гербовую марку?
– Десятку я могу тебе одолжить, – простодушно сказал Андрей.
– Ты кто? – вскричал вдруг Тараблин и сел по стойке «смирно». – Нет, ты скажи: ты, что ли, разрушитель чужих семей? – Тараблин расхохотался. – А если нет, то, что ты суетишься со своей десяткой? – Теперь он уже поедал глазами Андрея. Будь он на сцене, а Андрей в зале, пережим скорее всего был бы незаметен и вся эта тирада могла бы выглядеть пугающе серьезно.
– Да приглуши ты свой бас, чудовище, – миролюбиво сказал Андрей. – Ты же сам только что сказал, что устал от Инны и не хочешь фальшивым браком обманывать государство.
– Устал, – неопределенно пробасил Тараблин, – устал, конечно. Но я, может быть, и от жизни смертельно устал. И может быть, уже ничего от нее не приемлю.
– Циник, – сказал Андрей.
– Киник, – поправил Тараблин.
– Ты не Базаров, Тараблин, – сказал Андрей, пытаясь осознать смысл этого печального укора.
– Уел, – пробасил Тараблин. – Но сдается мне, что и ты не Вертер.
– Слушай, а может быть, у нас с тобой дуэль? – весело спросил Андрей.
– Вряд ли… В эти игры я с малолетками не играю.
Толстый намек на то, что Тараблин опередил его, Андрея, в стремлении жить на полтора месяца.
– А кроме того… А кроме того – я жить хочу…
– Чтоб мыслить и страдать? – Андрей печально усмехнулся. – Какие же мы с тобой кретины.
– От компании с благодарностью отказываюсь, – прогудел Тараблин. – Кстати, что так долго нет Сашеньки? Я по ней соскучился.
– Как это с твоей стороны трогательно, mon ami. Что же мне нужно ответить? Ах, да: она у своей портнихи.
– У своей портнихи?…
– Ну, может быть, хватит?
– Другой бы на моем месте обязательно спорил, а я – пожалуйста.
Некоторое время они сидели молча. Тараблин напевал на мотив целинной студенческой: «Тыща, тыща начинается с червонца…»
– С Инкой я, конечно, разведусь, – сказал он задумчиво. – Но заодно, мне кажется, разведусь и с филологией.
– Это уже интересно, – сказал Андрей. – И куда же подашься?
Тараблин проглотил его глазами и сказал, как давно обдуманное:
– В сторожа или в кочегары.
– Роман, что ли, будешь писать?
– Нет. Пока читать.
– Друг ты мой ситцевый… Кстати, а почему ситцевый?
– Да, кстати.
– А ты не боишься, что у тебя выработается со временем и психология кочегара?
– Чего ж тут бояться?
– Но кочегара не потянет на роман.
– Не потянет, и ладно. Не буду писать роман.
– В нашем доме, кстати, дворник с философским образованием…
– Вот видишь!
– Так он мне признался, – терпеть, говорит, не могу интеллигентов. Рабочий человек, где докурил сигарету, там ее и бросил, а интеллигент обязательно ввинтит ее то ли между перил, то ли в другую щель, а я, как человек добросовестный, выковыривай.
– Ценное профессиональное наблюдение. Лучше и честнее выковыривать окурки, чем числиться подпоручиком Киже при несуществующей науке филологии и толковать до полного развития плеши на голове какую-нибудь там зигзицу из великого произведения, которое давно никто не читает.
– Ну да, а ты будешь выковыривать окурки и размышлять о добре и зле, о «слезе младенца», о «быть или не быть»…
– Помилуй, – поморщился Тараблин, – все эти вечные вопросы. Это как раз ты, биясь над своей зигзицей, будешь думать, что решаешь их. А я ж тебе сказал – я жить хочу, а не пахать плугом небо. Жить. Только и всего. Можно?
– Да что сказать тебе – живи, – вяло отозвался Андрей.
Усилия Тараблина, однако, как всегда, возымели над ним свое действие. Сквознячок то ли беспокойства, то ли недовольства собой начал кружить внутри, и Андрей уже торопил Сашу.
Пианистка Наташа за стеной тронула клавишу, как будто уронила на пол взрывчатую каплю нитрогликоля.
А Саша все не шла. Андрей был уверен, что она опять заглянула в «свою» компанию. И поводы для этих «заглядываний» он давно уже знал наизусть: Светке достали фирменное платье, не ее размер – надо примерить; у Машки день рождения; к Вигену приехал дядя из Армении, навез кучу экзотических разностей; у Светки день рождения; годовщина Лицея – школьная традиция; у Славки новая Элла Фицджеральд; у Тамары день рождения; Кеша пригласил поэта Ширали – говорят, гениальный… Не было конца этим всегда новым поводам и соблазнам.
Поначалу он ходил с Сашей. Ребята были милые и легко приняли его в свой летучий клуб. Все они любили Сашу и верили в братское единение. Они ели картошку в мундире, пели грустные и веселые песни, азартно философствовали, перемывая попутно косточки президентам, соседям, поэтам и господу богу. С ними было просто, уютно, даже интересно.
Но постепенно Андрей понял, что не успевает насыщаться между этими чересчур регулярными встречами. Едва в кратковременном уединении внутри его пробивался неуверенный росток мысли или наблюдения, как тут же вытаптывался на этих многочасовых интеллектуально-картофельных балах. Он всегда высоко ценил то, что Экзюпери назвал «роскошью человеческого общения», любил встречаться с товарищами по школе и университету, ходил на поэтические вечера и лекции психологов. Приобщение к культуре через лицедейство было знамением времени. Но это, это была уже не роскошь общения – что-то другое.
А когда ссорились они по этому поводу с Сашей, она говорила то же, что Тараблин: «Жить хочу, Андрюша. Просто жить».
Но что такое – п р о с т о ж и з н ь? Есть ли она? И может быть, не жизнь это, а сон души. Но что же тогда жизнь истинная?
Доводы Тараблина смущали Андрея не столько существом содержавшихся в них мыслей, сколько сущностью того состояния, которым они были порождены. Его планы побега от жизни (или к жизни – как посмотреть) для Андрея являлись симптомом того, что менялся климат эпохи. И вот уже Тараблин одним из первых метил в люмпены. Ему грезился образ жизни философа и анахорета, жизнелюбца, авантюриста, бродяги. И ничуть не смущало, что путь восхождения к этой жизни лежал через подвал кочегарки.
Андрею претил этот путь. Но симптом был, был.
Критика без пафоса отдавала цинизмом. От увлечения «Гренадой» и «Бригантиной» оставались кафе «Гренада» и «Бригантина», но и эти уже отступали под напором стилизованных «Витязей», «Погребков» и «Гриль-баров».
Жизнь стала входить в нормальную колею, с которой чуть было не съехала. Вновь обнаружили присущий им человеколюбивый смысл всевозможные правила и установки. Правила пользования газом, правила дорожного движения, правила приготовления пищи, правила отдыха на воде, правила проезда в метро, правила хорошего тона…
Пройдет еще несколько лет, и горожане начнут покупать у колхозов брошенные избы.
Построили домовые кухни, ввели производственную гимнастику, запретили автомобильные гудки, и люди по вечерам стали приглушать свои телевизоры. Между тем ученые в газетах привычно бодрым тоном рассуждали о том, из-за чего именно (в необозримом, впрочем, будущем) погибнет вселенная – из-за катастрофического сжатия или же, напротив, из-за ускоряющегося разлетания галактик. Люди с интеллектом поуже покуривали в ожидании нового ледникового периода.
Кто-то продолжал открывать новые звезды, частицы и литературные имена. Открыли кривизну пространства, асимметрию мозга, биополе. «Берегите мужчин!» – призывали газеты. «Балуйте детей!». Очевидные для природы истины входили в сознание через кажущийся парадокс.
Он проснулся легко, словно порвалась лента в кинотеатре и вспыхнул свет. Вспыхнули в темноте сияющие Сашины глаза. Они были до того настоящие, что в первый миг хотелось отпрянуть. Снежные капли покрывали ее шапочку мерцающим панцирем. Саша поцеловала его и сказала:
– Я целую тебя. – Потом сказала: – Я тебя глажу, – и он почувствовал на щеке ее пахнущую снегом руку. Саша расстегнула пуговицы его рубашки, прижалась к его груди щекой и прошептала: – А я тебе теплого рябчика принесла…
– Отпусти. Пусть еще полетает, – ответил Андрей.
– Садист, – засмеялась Сашенька, – он после духовки не может летать.
– А, так это задушенный рябчик. Тогда тащи его сюда!
Часы за стеной у пианистки равнодушно пробили час ночи.
– Где ты была, гулящая? – спросил Андрей, когда Саша принесла ему рябчика величиной с кулачок.
– Что ты, я же тебе говорила – сегодня был день рождения у Кеши, – торопливо сказала Саша.
– Это у того, у субтильного?… Ну, который похож на плащ, повешенный без плечиков.
– Андрюша, ну зачем ты притворяешься злым?
– Я все хотел спросить, сколько у вас в классе было человек?
– Кажется, тридцать девять. Не помню. А что?
– Мне казалось почему-то, что триста шестьдесят семь. Все думал, что же за замечательный такой класс…
– А… Так ты устраиваешь мне сцену, – в нервном ожидании того, что разговор может пойти всерьез, засмеялась Сашенька. – Как это я сразу не догадалась.
– Впредь будь догадливей, – сказал Андрей, кладя на тарелку обглоданную косточку. – А рябчик-то – тьфу! Пчела и та сытнее. За что, не понимаю, буржуям от Маяковского досталось?
– Ты уже не сердишься? – заискивающе спросила Саша и стала слегка поигрывать на его ребрах.
– Сержусь, – сказал он. Сашина манера добиваться перемирия была ему неприятна.
– Ты скажи, что не сердишься, скажи, – просила Саша.
Андрей молчал. Он привык расплачиваться со своими переживаниями, иначе они и сами как бы теряли цену.
– Вот ты смотри, – сказал Андрей после некоторого молчания. – Вот сегодня весь день мы летели с энной скоростью в космическом пространстве. Я много-много часов летел без тебя. Как только Тараблин ушел, так я стал лететь один. Это жутко, знаешь, лететь одному в холодном космосе. Но я летел терпеливо, я знал, что ты проберешься ко мне по летящей земле, и мы полетим вместе. Вместе – совсем другое дело. Но тебя все не было и не было. И я заснул. Потому что, если нет того, с кем можно лететь, а лететь надо, то лучше спать. И вот ты пришла…
– И вот я пришла, – попыталась улыбнуться Саша.
– И вот ты пришла, и мне, дураку, показалось, что я уже не жертва какой-нибудь там господней пищали, из которой меня выпустили. Мы как будто снова сами толкали землю. Но потом эта щекотка, этот задушенный рябчик…
– Сам съел рябчика и теперь им же попрекает, – пошутила Саша.
– Да перестань ты! – вскрикнул он и тут же пожалел об этом. Сашина голова сползла с его плеча, и вся она как будто и правда стала отлетать от него.
Как он любил ее сейчас. Так же, наверное, как в первую их ночь.
Но Андрей чувствовал, что не может, как ему хочется, повернуться, обнять Сашу, приласкать ее. Непосредственность давалась ему тяжело.
Он встал, нащупал на столе пачку «Шипки» и закурил. И тут вместе с первым глотком дыма ему вдруг стало ясно, что все, что он сейчас наговорил, жалкая и тираническая демагогия. И родилась она не столько от любви к Саше, сколько от страха одиночества.
Искристый от фонаря снег, словно белый карандаш, силился и не мог заштриховать черное окно. Как если бы оно было покрыто воском и не поддавалось грифелю. Эта тщета снега усилила его беспокойство.
– Саша! – позвал Андрей.
Саша молчала.
– Саша! – снова окликнул он.
– Да что уже там, зови меня просто Жучка, – сказала Саша.
– Мне просто было плохо без тебя. А ты не виновата. Я понял. Прости.
– Не смей больше на меня кричать, – жестко сказала Саша.
О проекте
О подписке