Этого собрания отцу оказалось достаточно, чтобы начитаться на годы вперед. Он был болезненно робок. Его пытались сватать, чтобы получить еще одну работницу в дом, но раз за разом то родители намеченной девушки не могли договориться с дедом о приданом, то к сестре сватался парень, и семье просто не хватило бы денег на две свадьбы. Священник, к которому отец явился за помощью, взял задаток за сватовство и пропил, объяснив, что пропажа денег не обман, а наказание грешнику, редко посещавшему храм. Жаловаться было опасно, потому что священник подвизался еще и осведомителем. Сидя у мутного окна с видом на кусочек реки и ветлу, привалившись к которой спал сосед в картузе, но босой, отец решил бежать. Нацарапав поддельное письмо от троюродного дяди в Петербурге, где тот обещал принять наливальщиком в лавку, торговавшую ламповым маслом, он предъявил его деду и поклялся присылать три рубля ежемесячно. Дед не стал драться и выдал два золотых на дорогу.
Насчет того, где скитался и чем занимался в Петербурге, отец молчал. Единственное, что он рассказывал, – как чуть не утонул, коля лед на Неве. Они вырезали кабаны, прозрачные параллелепипеды, чтобы складывать из них ледники во дворах домов. Подгоняли дровни с удлиненными задними копыльями, клали на них глыбы и вытаскивали из воды. Однажды лошадь заскользила и ее потащило к майне, и мужики вцепились кто в поводья, кто в оглобли. Отец соскользнул в воду. Чтобы вылезти, схватился за копылья и тут же получил удар багром. Ушел под воду, хлебнул, вынырнул, цапнул, порезав пальцы, ледяную кромку и услышал рев бригадира: «Хотел дело утопить?» Получив расчет, он рискнул явиться к троюродному дяде. Тот спешил на службу и сказал, что родственнику сердечно рад и чаем бы угостил, да экономка ушла на рынок. В малой комнате что-то зашуршало. Отец сказал, что нуждается лишь в совете, и тут же получил его. Дядя вспомнил объявление, что недавно учрежденное министерство земледелия открыло школу сельских управляющих и набирало к себе учеников. Принимали всех, кто окончил хотя бы два класса земского училища, но преимущество имели обладатели рекомендательного письма.
Отец пробрался в Казулино, ночью миновав родную деревню, и упал в ноги помещику Лыкошину – как оказалось, вовремя. Немногим позже тот продал усадьбу и землю, а новый хозяин, хоть и переживал за просвещение, но училищем и устройством судеб не занимался. Лыкошин держал в уме своих многочисленных родственников и их имения и написал рекомендацию, решив, что она ни к чему не обязывает, а толковый человек куда-нибудь да сгодится. Отец, потратив последнее на билет, стоял у окна и смотрел, как на хибары наползают темные от копоти каменные дома, а за ними другие, еще мрачнее и выше. Так он въехал в Петербург в вагоне классом выше. Сверяясь с адресом на клочке бумаги, отец разыскал курсы и едва не провалился на беседе. Его спросили, возделывал ли он землю. Отец побелел, но вспомнил, как им в Руднице растолковывал шедший в соседнюю деревню мужик, что надо давать земле отдыхать и сеять на год клевер. Тогда он заинтересовался, обдумал все преимущества нового способа сева и упомянул о нем деду и соседям, но те его чуть не избили. Отец рассказал об этом. Экзаменатор чуть задержал на нем взгляд и начертил оценку в ведомости. Студента отвели на квартиру, где жили другие курсисты.
Отец вернулся домой с дипломом управляющего в год, когда кончился век, но поехал не в Казулино, а в Вышегор, имение дядьев Лыкошина, потомков обрусевших шотландцев Лесли и Апухтиных. Их конный завод поставлял тяжеловозов и орловских рысаков не только родне, но и армии и на продажу, а теперь прозябал. Отец любил лошадей и был благодарен Лыкошину, что тот послал его управлять заводом. За несколько лет он вернул в заказчики военных и понравился управляющему конюшней ткацкой фабрики в Ярцеве. Фабрикой владел сам миллионер Хлудов, в ее кирпичных корпусах с башенками гудели английские станки и чего только не ткали из египетского хлопка – миткаль, ситец, малюскин и другие тончайшие ткани. Конечно, управляющему постоянно не хватало тяжеловозов для хозяйств и самого двора. Несколько раз в год отец гонял к нему лошадей. Апухтины ценили его и предлагали пристроить к двухэтажному каменному дому еще один, для семьи, но от деда к тому моменту сбежали дочери и тот предпочел остаться на месте, получая от сына деньги. Отец ездил уговаривать, но разговора толком не вышло. Бабка, узнав об отказе, несколько месяцев плакала у мутного окна с ветлой и вскоре умерла.
Лет через пять, говорил отец, деревня встрепенулась. В каждой избе ждали конца света, высчитывали, когда придет Антихрист и прольется огненный дождь, обсуждали колдунов, оборотней, искали знамений и молились, чтобы помазанник Божий за нас заступался. Многие притом распевали «Отречемся от старого мира». Во всем была виновата революция, а в капыревщинских волнениях – еще и фабрика, откуда исходили бунты, стачки и листовки, сначала стыдные, рассматриваемые вдали от чужих глаз, потом всё более легальные. В дубовой роще за Вопью гомонили маевки: сбрось помещика с шеи и иди, бери землю. Апухтины все реже выезжали из Петербурга, и на их землях уже захватывали покосы. Вскоре, впрочем, все улеглось, и даже без крови, и мужики опять запели «Спаси, Господи, люди твоя», однако кое-что новое появилось в их ухватках. В заступничество царя они уже не верили, и в Божье благословенье на его эполетах тоже. Отцу казалось, что это к лучшему: крестьяне перестали считать себя рабами и действовали хотя и нелепо, однако самостоятельно. Они уже вовсю продавали землю, кто-то переселялся, снимался с места, разбивал фруктовые сады. Появились и банды. Объезжая хозяйство, разбросанное по деревням, отец возил с собой ружье, якобы от волков.
Через несколько лет, когда уже шла война, отец явился в Ярцево, чтобы узнать, что изменилось в планах фабрики, и встретил в конторе мою мать. Та работала посуточно ватерщицей. Банкаброши разбирали чесаный лен на волокна, и его забирали на ватера, крутившие пряжу – мать снимала ее и несла в мотальную. Если пряжа уже была суха, ее везли упаковывать, а мокрую сушили на барабанах. Они с бабушкой жили здесь же, на окраине городка. Ей было двадцать четыре, и она поняла, что невысокий человек, чуть прихрамывающий, говорящий тихим, но очень внятным голосом и как бы выписывающий чувства руками (когда отец волновался, его кисти метались сами по себе, выдавая совсем не ту эмоцию или отношение, которые он хотел передать), – так вот она мгновенно уяснила, что этот человек нужен ей, чтобы родить меня, а потом Толю, Ольгу и Маргариточку, и совершила невообразимое: завела беседу с приезжим управляющим, выдумав какой-то предлог.
Их счастье длилось недолго. В год, когда я родился, кругом квартировали войсковые части, фабрика обшивала армию, война продолжалась, искали шпионов, а лето было жарким и Вопь пересохла так, что не искупаешься. Следующей осенью отец докладывал Апухтиным, что все идет к тому, что поместья будут грабить. Кругом листовки и агитация, в Гжатском уезде задушили княгиню Голицыну и сожгли господский дом. Он предложил хозяевам распродать все имущество, кроме заводского, но Апухтины отказались и, хотя к тому моменту царь и князья уже отреклись от престола, не могли поверить, что старый мир рухнул, полагали, что династия вернется, пройдут выборы и все устроится. Вскоре отцу доставили известия, что у власти большевики и в губернию едет ревтрибунал. Ему пришлось бежать без документов. Селяне тут же явились грабить имение – рысаков им тронуть не дал комиссар, а остальное имущество растащили.
Уж не знаю почему, но мать не сказала мне, что отец уехал стеречь виноградники куда-то на Азовское море. Спустя два года он вернулся в Москву, потому что там легче всего было затеряться, найти работу и существовать без документов. Отсутствующий отец, который и был, и не был, являлся нам как привидение, маячил в доме не дольше недели и исчезал. Он, конечно, возникал, когда рождались сестры и брат, тихо помогал матери, опасаясь выходить на улицу, и вновь пропадал. Мать ругала его и однажды не переставая прорыдала несколько дней, когда у Олечки случился ложный круп, та едва не задохнулась, и ее долго выхаживали. Остальные тоже болели, а ей приходилось управляться со всем одной. Мать злилась, что отец ее оставил одну, умом понимая, что, отсутствуя, он бережет семью от беды, а присылать больше денег не может, потому что работает задешево там, где не интересуются его прошлым, – и в конце концов отлепила отца от сердца и принимала его приезды как снег или дождь. Отец никогда не предупреждал.
Я запомнил его явление голодным летом, когда родилась Оля. До того как он появился на крыльце с мешком продуктов, мы пекли хлеб из жмыха, собирали желуди, чистили и перемалывали их. Все зерно, что было, забрали серые шинели, явившиеся однажды в дверях и ничего не объяснившие. Их главный, страшный, без глаза и со шрамом во все лицо, просипел что-то со словом «налог». Мать молча достала ключи от житни и вышла с ними. Она взяла на руки Олечку, но это нам не помогло. И никому в деревне не помогло. Виноградовы имели целый сад цветов, и, когда свадьбы проезжали мимо, молодые кланялись им, и они шли, рвали букеты и дарили жениху с невестой. Тем летом Виноградовы выдали дочь замуж и после венчания вернулись из церкви, сели за стол, накрытый в саду. Тут к ним, недоимщикам, и нагрянули. Утвари и икон не хватило – поэтому тот же безглазый, что забрал зерно у нас, схватил невесту за руку, сорвал фату и унес. Тогда в селе хоронили многих, особенно стариков, а тех, кто не мог умереть и мучился, везли в больницу. Оттуда не возвращались. Я запомнил, как выбежал за калитку, а там ковыляла телега и в ней покачивалась рябая костлявая рука.
Поэтому, слушая Воскобойника, я понимал, что все рассказываемое – правда. Во вранье не было нужды. Наоборот, сама жизнь выглядела как что-то неправдоподобное, нелепое, искривленное. В Вышегоре сразу поняли, кому досталась власть, но ничего не могли сделать. Продотрядовцы вынуждали продавать им лошадей за одну цену, в счетах у себя в конторе писали, будто купили за другую, более низкую, а разницу присваивали. Дольше всех верил в свою религию Тявса, фабричный, старый активист, но и он через два года впал в отчаяние. Тявса как-то раз заметил, что отец у нас, и зашел показать письмо в партию: «Вы большевиками были, пока были без власти в рваных брюках, а как только взяли власть, забыли, что пророчили. Вам эти строки пишет не какой-нибудь механический человек, а коммунист, который понимает, что есть и что нет, который отлично понимает, что марксизм не догмат, а руководство к действию, но так, как действуем в этом случае не преведи аллах делать еще так». Отец не стал даже исправлять ошибки и сказал, что такое письмо отправлять нельзя. Тявса прожег его взглядом, как кусок плесени, и выбежал. Его сочли правым уклонистом, выманили в Смоленск, и он сгинул.
Не помню, как эти годы переживала мать. Я выбрал нечувствительность – чего-то не понимал, а что-то не замечал. Во втором случае не я берег рассудок, а рассудок берег меня, выкидывая из памяти лишнее, чтобы я не сошел с ума. К тому же мать была молчалива и старалась не обсуждать, что происходит, и не показывать, как страдает. Лишь когда девочки подросли, они шептались вместе и иногда плакали. Мать подталкивала меня к тому, чтобы учить Толю работать, но, как я ни старался, он не овладел никаким инструментом, кроме молотка с пилой. Большую часть времени мы сидели и читали – развлечься было больше нечем. Из апухтинской библиотеки отец унес «Происхождение видов», Аристотеля с Платоном, историю войн и «Жизнь англичанина Робинзона Крузо». По детским книжкам я учил Толю, а сам перепрыгнул к томам, в которых, конечно, половину написанного не понимал. Мать чуть ожила, когда прибилась к активисткам женского движения. Активистки слушали лекции «Влияет ли цвет шерсти коровы на молоко» и «Когда не будет сельхозналога». С ними мать ходила на какую-то «коэтику», и только потом я сообразил, что «ко» значит «коммунистическая». После лекций они с активистками с особой свирепостью сплетничали.
Однажды утром в сенях я обнаружил сапоги отца, у подошвы пыльные, а в голенищах блестящие столичной мазью. В темной прохладе дома он вертел в руках чашку и рассматривал ее. «Все треснуло». Отец не уточнил, что случилось и кто виноват, но я почувствовал, что речь не о людях, не о том, что больше нет царя, не о продотрядах и их мелких жуликах, а о силах, которые кто-то выпустил из-под земли и которые устроены сложнее, чем мы думаем, и что они хотят лишить нас всего и в первую очередь друг друга. Я представлял эти силы как серых ангелов со вздыбленными волосами на иконах у бабушки Фроси. Бабушка откидывала занавеску и разрешала разглядывать иконы. На них сероликие обычно появлялись в сопровождении чудовищ: красного бородатого мужика с раздвоенной как раковина головой, сатаны, который обвесился флягами, выдолбленными из тыкв, верховного беса, пятнистого как леопард и семиглавого, и черного пса, украсившего башку как турок тюрбаном и влачившего колесницу с правителями в ад. Все они слились в темную лаву, волну, надвигающуюся с заревом из-за леса. Я просыпался ночью, брал за поводок свою плюшевую собаку, и мы шли к окну, чтобы встать там в караул. Вдруг уже катится волна багрового огня и несется к нам?
Тем летом я возненавидел сероликих за отца, которому пришлось опять покинуть нас, озираясь и хоронясь. Кто-то сказал, что едет проверка из губчека, и всем было известно, что чекисты не упустят шанс перевыполнить план борьбы с контрреволюцией, если можно поймать «бывшего». В августе я убежал с соседским мальчиком, на год младше, путешествовать. Мне хотелось найти отца в Москве и, с одной стороны, прижаться к нему, а с другой – бить, бить за все, что с нами происходило. Мы собрали пироги, тужурки, портянки, но все напрасно: на путях у ярцевского вокзала мы попытались спрятаться в угольном ящике под вагоном и были застигнуты.
Когда девочки и Толя подросли, я часто водил их в лес за малиной и подберезовиками. Сколь далеко бы мы ни забредали, я всегда знал, куда идти, и чувствовал себя внутри карты. Для меня всегда было понятно, где дом, где Вопь, в какой стороне тракт. А вот шуровать палкой под кустами и в траве меж берез я не мог из-за скуки и слепоты, включавшейся, когда следовало лишь внимательно посмотреть и взять, что нужно. Сестры быстро набирали корзины, и, когда я просил их отсыпать мне ягод, они разбегались в разные стороны, дразнясь, и требовали: «Спой Лазаря!» Я пел: «Как тута быщи два брата родные, два брата родные – оба Лазаря…» Они слушали и давали ягоды. Вернувшись домой, мы бросали в молоко малину и наслаждались.
Стих я узнал от Ефросинии, у которой мы часто гостили. Маргариточка звала бабушку Фосей. Она стояла на коленях перед двумя иконами, чьи недоуменно глядящие святые были прочерчены плавно, а серые ангелы выходили из пасти самого огромного великана с клыками, бородой и глазами навыкате. Это ад, объясняла Фося. Ни на каких иконах такого ада нет, только у нас ад – это человек. Ближайшая церковь, которая приняла бы ее как свою, была где-то на краю губернии, и выбралась она туда лишь раз, чтобы покрестить мать. Фося рассказывала, что дед ее был из липован – живших у Черного моря староверов – и протестовал против того, чтобы его дочь уехала с мужем и жила среди никониан. От той веры у Фоси остались книжечка с молитвами и стихами и почерневшие иконы. А еще у нее стояли кросна.
Кросна походили на большую прялку, только были устроены сложнее. На них можно было плести в восемь ниток, с узорами – кружками, волнами, елкой, гречишкой и рыбьей чешуей. Фося за работой не отвлекалась, потому что пойдет нитка не туда – и поминай как звали, дурной узор распутать нельзя. «Смотри, Варя, – говорила она матери. – Нитки кучерявятся, не косматы. Давай Господи, чтобы и в кроснах было спешно, и была охота их вытыкать». Фося подарила нам скатерть: в первом ряду гуляли павлины, во втором тоже павлины, а между ними пряник. В третьем она думала соткать гусыню напротив индюка, в четвертом курицу и утку, в пятом голубя с ястребом, в шестом журавля и тетерева – но не успела. Когда она умирала, нас с Марго послали в Издешково за крестной. Мы приехали, а у Фоси уже онемела правая сторона. Она указала левой рукой на печь, где хранила скатерть. Мы бросились туда, но ничего не обнаружили и, как ни искали, не нашли нигде: сотканное пропало. Из Фосиных глаз только слезинка выкатилась.
Я взял из ее комнаты книжку со стихами, мне очень нравился один, бабушка распевала его протяжно: «Как ходил же грешный человече он по белому свету. Приступили к грешну человеку к нему добрые люди. Чего тебе надо, грешный человече, ти злата, ти серебра, ти золотого одеяния? Ничего ж на свете мне не надо, ни злата, ни серебра, ни золотого одеяния – только надо грешну человеку один сажень земельки да четыре доски». В старших классах я пел это, когда ездил в ярцевскую школу, запрыгивая на проходящие поезда. Наверное поэтому мне много лет снились скругленные рельсы, будто путь все время поворачивает и мы должны были бы кружить, но круга не получалось и навстречу неслись всё новые пашни, птицы, мосты через безымянные речки, хмурые небеса и лишь изредка лес и избы вдалеке.
Когда мне было четырнадцать, нас выселили на край Вышегора, на болото. Пообещали осушенную землю, а на самом деле привезли к громадным лужам с грязью. В одну из них, споткнувшись, упала Маргариточка и не смогла встать, потому что засосало, и так лежала, крича, пока Толя не залез по колено в жижу и не дал ей руку. Мать хоть и не взяла иконы после смерти Фоси, но молилась на коленях, благодарила Бога, что успела намекнуть в письме отцу, чтобы тот спрятался. Нам-то повезло. Тех, кого приписали к зажиточным, да еще с мужчиной в семье, увозили в Ярцево и сажали под охрану.
Затем грузили в вагоны, давая зерна на несколько недель, и – стук-перестук, в путь. Куда?
О проекте
О подписке