На вступительном экзамене Корнев провалился на латыни. Тем не менее, судя по предыдущим годам, была надежда, что в академию его все-таки примут.
Неудача подействовала на него самым подавляющим образом. Удачу, неудачу он не признавал.
– Неудачник, – рассуждал он, – это чушь. Есть способности – выбьется человек из всякой мерзости, а нет – значит, чего-нибудь не хватает.
Чего у него не хватало?
Он попробовал развлечься Петербургом, но громадный и чужой Петербург давил и его, как Карташева, внося еще больший разлад в его душевный мир.
Где действительно истина? В этой ли кипучей жизни или в том духовном стремлении к чему-то высшему, чем жил когда-то он и весь кружок его, чем живет большинство тех, которых он видит теперь вокруг себя на Выборгской? Но тогда – отчего в этих кружках почти нет студентов старших курсов? Это как бы подтверждало его мысль, что он уже успел пережить то, что переживается кружком кухмистерской. Но в то же время он чувствовал, что знает о них не все и от него как будто что-то скрывалось.
Таинственная обстановка, которая окружала Иванова, была для него неясна, и он усиленно грыз ногти и думал, думал. Думал, в сомневался, и становился в тупик, кто же он, наконец: практик, идеалист или просто-напросто жалкая, богом обиженная посредственность? Он был уверен, что после экзаменов на него так и смотрели все его новые сотоварищи.
– Ну и черт с тобой! – говорил он сам себе.
Он не хотел сам себя знать, и тем обиднее было, когда в голову лезли разные, в сущности, нелепые, унизительные, даже с его точки зрения, мысли. Он знал их и сам возвращался к ним.
Одна из таких мыслей была о его некрасивой физиономии и о том, можно ли нравиться с такой физиономией женщинам.
Он ходил по улицам, поглощенный своими больными вопросами, и в то же время часто, всматриваясь в лица прохожих, тоскливо думал: «Даже эта рожа лучше моей». Иногда он заглядывал в свое маленькое кривое зеркальце и возмущенно говорил себе:
– Господи, да чтоб с этакой рожей надеяться нравиться, надо быть просто идиотом!
Сомнительным для него было только отношение к нему одной Наташи Карташевой. Как ни отбрасывал он все то, что могло быть отнесено к области его собственной фантазии, все-таки в их отношениях оставались такие мгновения, которые, при всем старании опровергнуть, он должен был истолковать в свою пользу. Но и тогда Корнев возмущенно говорил себе:
– Совершенно непонятное явление, просто один из тех болезненных, капризных моментов, когда именно безобразное лицо может как будто нравиться.
И он задумчиво смотрел в окно.
Там, за окном, день подходил к концу, последние лучи играли в туманном воздухе на далеком куполе Исаакия. Было пусто и в этом уходящем дне, и в комнатке. Какая-то далекая, тихая грусть щемила сердце. Там, далеко, в этом большом городе, словно тонет в тумане, словно замирает размашистая, грандиозная жизнь дня, чтоб с огнями вечера опять вспыхнуть с новой силой в разных театрах, собраниях… Там, в той жизни, какая нужна сила, какая мощь, чтобы выплыть на ее поверхность? Там Карташев, Шацкий уже готовы вот-вот броситься в этот водоворот – и не боятся… а он одинаково робкий и чтобы вместе с ними броситься в этот кипучий поток, и чтобы примкнуть ближе к кружку Иванова… А жить так хочется, и так болит сердце от этой пустоты, от сознания своего бессилия, ничтожества… Улетел бы в эту даль, туда, в позолоту лучей догорающего дня, которые точно неумолчно говорят о чем-то душе, будят и зовут ее из тоскливой пустоты удручающих мыслей о своем бессилии… И такая вся жизнь! – пустая, скучная, бессильная, раболепная перед каждым нелепым случаем, трусливая пред каждым столкновением, унылая, всегда только грубо ремесленная.
Корнев не заметил, как тихо отворилась дверь и вплыла Аннушка.
Он пришел в себя, когда громадная Аннушка, обхватив его своими объятиями сзади, произнесла вдруг:
– И что он это все думает?
– Убирайтесь вон!!
– Господи! – только успела вскрикнуть Аннушка и скрылась из комнаты.
Корнев не мог прийти в себя от неожиданности и возмущения. Еще только недоставало именно Аннушки! Вот достойная его компания…
Но прошло некоторое время, и Корнев стал думать иначе. Он поймал самого себя на высокомерии и, остановившись, задал себе вопрос: «А почему и недостойна она меня? Что я за цаца такал и куда постоянно лезу с суконным рылом? Да, может быть, она, простая, в тысячу раз лучше меня, ломаного, искалеченного, меня, для которого мое дурацкое знание и мой жалкий самосознающий ум только источники вечного унижения? Да, наконец, ну что такое в самом деле Аннушка? Простой, добрый человек, как умеет выражающий свои чувства».
Корнев постучал кулаком в стену.
Когда вошла Аннушка, он ласково сказал:
– Самовар дайте, пожалуйста.
– Ишь как напугал, – весело ответила Аннушка.
Корневу было приятно, что она не поставила ему в вину его резкость.
Когда Аннушка приносила ему поднос с посудой и затем самовар, он хотел быть с ней ласковым, хотел что-нибудь сказать, но не решился, и только, когда та принялась приготовлять ему постель, он, проходя мимо и слегка хлопнув ее по широкой спине, проговорил:
– Ишь здоровая…
В ответ на это Аннушка, почувствовав, что ветер подул с другой стороны, ответила важно:
– Не балуй.
– Вот как, – фыркнул себе под нос Корнев.
Настал длинный, скучный вечер. Корнев напился чаю, принялся опять было читать, но не читалось; вспомнил о том, что, может быть, придется уехать, прогнал эту мысль и все остальные, которые по ассоциации идей поползли было в голову, и стал ходить по комнате, желая жить и думать только о настоящем. Это настоящее воплощалось в этот вечер в громадной Аннушке. Ее тяжелые шаги, глухо раздававшиеся там где-то в лабиринте темных коридорчиков, раздражали нервы Корнева. Он останавливался, прислушивался и опять ходил. Иногда он точно просыпался вдруг, его охватывало какое-то омерзение, и он быстро садился за книгу. Но опять вставал и опять начинал нервно, тревожно шагать.
Мысль о возможном сближении с Аннушкой охватывала его все сильнее больной истомой. Чувствовалось какое-то унижение в этом, но этого ему и хотелось сегодня. Он ложился на кровать, его грудь тяжело подымалась, кровь, как расплавленная, переливалась в жилах и молотом била в голову. Было уже двенадцать часов ночи. Корнев разделся и потушил лампу. Давно все стихло…
Но вот, чу! точно пол скрипнул… точно тени задвигались по комнате, словно паутина опутала лицо и мысли… Весь охваченный, Корнев протянул руку и наткнулся на голую громадную руку наклонившейся к нему Аннушки…
Пробуждение Корнева на другой день было странное: и легкое и тяжелое. Точно в нем сидело два человека и один пытливо и злорадно спрашивал: «А теперь что?» Другой же равнодушно, пренебрежительно отвечал: «Ничего»…
Он лежал грустный, задумчивый, с каким-то легким в то же время ощущением, – точно несколько лет ему с плеч сбавили.
Дверь отворилась, и Аннушка вошла в комнату. Она была в новом платье, новом фартуке, и на лице ее был праздник. Она остановилась, взялась за бока и вполоборота спросила лукаво:
– А муж? – и тяжело вздохнула.
Корнев, не ожидавший ничего подобного, лежал и растерянно молчал, угрюмо сдвинув брови.
Но Аннушка, у которой переходы были быстры, уже вытирала передником губы и веселым голосом говорила:
– Ну, поцелуемся… Сегодня ведь мой рожденный день…
Она наклонилась к Корневу и толстыми мягкими губами, с ароматом своей деревенской избы, залепила Корневу сразу и губы, и глаза, и весь мир, поставив его властно только перед собой одной – колоссальной Аннушкой.
– Хорошенький ты мой! – тихо прошептала она и со вздохом удовлетворения вышла из комнаты, оставив свою жертву пластом лежать на кровати, с закрытыми глазами.
Корнев долго лежал.
– Ну, все равно, – облегченно сказал он наконец, поднялся в начал быстро одеваться.
Напившись чаю, он вышел на улицу. День был на славу. В академии Корнева ждала приятная новость: он был зачислен в число студентов.
Карташев сделал еще несколько попыток одолеть лекции энциклопедии, достал даже Гегеля, собираясь читать его в подлиннике, но все это как-то ни к чему не привело. Он кончил тем, что перестал посещать лекции знаменитого профессора, а Гегель так и лежал почти нетронутый, пугая Карташева своим видом.
Лекции других профессоров также не привлекли к себе его внимания.
Римское право показалось ему продолжением латинского языка и во всяком случае таким, которое требовало простой зубрежки, а потому Карташев и решил, что время, потраченное на слушание, можно провести производительнее, посвятив его прямо зубрению всяких латинских текстов римского права.
Приступить к этим текстам он все и собирался изо дня в день.
Русское право было понятно, но профессор читал тихо и снотворно, и на Карташева нападала такая неожиданная дрема, что он перестал посещать и эти лекции, объясняя свое отсутствие на них страхом заснуть и тем поставить себя в безвыходное положение.
«Зачем я буду рисковать скандалом? Лучше же дома прочесть: благо слово в слово читает».
Наконец, лекции государственного права пришлись по вкусу Карташеву, но здесь уж были другие причины, по которым он редко бывал на них. Во-первых, чисто финансовые – посещение университета стоило денег: извозчик, завтрак с бутербродами… Во-вторых, из трех лекций в неделю по государственному праву две начинались в девять часов, то есть как раз в то время, когда Карташеву невыносимо хотелось спать. А в-третьих, литографированные лекции и по государственному праву существовали, следовательно, и их можно было прочесть.
Понемногу Карташев так разоспался, что вставал часов в одиннадцать. Вставши, пил чай, читал газету и задумывался над тем, что ему предпринять: сесть ли за лекции, написать ли домой письмо или заглянуть в университет? Последнее наводило на мысль о финансах, и он с тоской в душе начинал пересчитывать свои капиталы. Их невероятное уменьшение повергало его в новое уныние. Он садился составлять еще новую смету. Но сколько-нибудь вероятная смета уже настолько превышала наличность, что Карташев скоро бросал это дело и шел обедать. После обеда читал газету, валялся на диване и нередко засыпал, укрытый газетой.
Вечером он пил чай, и если не приходил Ларио, то отправлялся в театр скромно, – куда-нибудь в галерею.
Если же заходил Ларио, то они сидели, разговаривали, а иногда отправлялись вдвоем на вечерние прогулки по Вознесенскому и Мещанским. Тихий, сдержанный и молчаливый, Ларио делался бойким на улице, его «го-го-го» звонко неслось по Вознесенскому, он заигрывал с проходившими девицами полусвета, подпрыгивал перед ними, визжал и бойко неестественным голосом парировал их замечания.
Ларио не раз звал Карташева отправиться к Марцынкевичу, но тот от такого посещения наотрез отказывался.
– Почему же? Ведь там тебя же… Странно…
Ларио коробило, как он говорил, «жантильничанье»[4] Карташева. Он шутливо кипятился и фыркал, затрудняясь объяснить Карташеву безопасность такого посещения для него.
– Ведь ты же не девушка, наконец.
Ларио презрительно пускал свое «го-го-го».
Кончалось тем, что Ларио говорил:
– Ну и черт с тобой, я бы пошел, если бы у меня была рублевка.
– Возьми, – предлагал Карташев.
После некоторого колебания Ларио брал.
– Как получу урочишко, первое, Тёмка, что сделаю, – куплю почетный билет в Марцынку… билет три рубля стоит, и тогда за вход всего двадцать копеек, а так – по рублику каждый раз пожалуйте.
– Если хочешь, возьми три.
– Ну, что ты! Да я вот сегодня только, а там до урока – ни-ни…
Прошел месяц со дня приезда Карташева в Петербург.
Как-то раз выходя из конки, скучавший и томившийся Карташев встретился неожиданно лицом к лицу с долговязым Шацким. Шацкий, расставив ноги, весело смотрел на Карташева: тот же шут, несмотря на путейскую фуражку, с маленьким румяным лицом, веселый и возбужденный. Карташев очень обрадовался ему.
– Здравствуй, здравствуй, – заговорил снисходительно Шацкий.
Карташев, хотя и не был с ним на «ты», ответил ему весело:
– Здравствуй!
– Ну-с, мой друг, как поживаешь? – спросил покровительственно Шацкий. – Откуда?
– С лекций.
– О! Куда теперь?
– Обедать.
– К Детруа, конечно?
– Да.
– Да, да… Ростбиф из конины, огурцы с купоросом… да, да. Твой живот?
– Каждый день понос.
– Да, да: пока ешь – вкусно; кончил, в брюхе кол, через полчаса после обеда опять есть хочется, а вечером расстройство… Connu…[5]
Карташев рассмеялся.
– Совершенно верно.
– Ну, вот что, мой друг, – продолжал Шацкий, – не хочешь ли сегодня отобедать со мной у Мильбрета, – на четыре рубля дороже в месяц, но сохраняется желудок…
– Что ж, с удовольствием.
– В добрый час! Так что ж, возьмем извозчика… эй, ты, Мильбрет – гривенник…
Извозчик не согласился.
– Пятиалтынный…
– Дай ему…
– Ни за что!
Извозчик был наконец нанят.
– Я, знаешь, – начал Шацкий, садясь и принимая тот шутовской тон, за который так недолюбливал его Корнев, – долго колебался – где абонироваться… хотел у Дюссо, но там хуже…
Карташев усмехнулся.
– Ну, конечно…
– Чтоб ты знал, что хуже, – быстро и опять естественным тоном заговорил Шацкий, – я тебе открою, в чем тут секрет: Мильбрет скупает придворные обеды, а согласись, мой друг, что эти обеды лучше всяких твоих Дюссо… очень, очень мило. При моем желудке, знаешь, – Шацкий опять впал в шутовской тон, – немного изнеженном после вод в Спа, наконец, при моем положении, знаешь, эти друзья: маркиз де Ривери, барон Гавен и много других – это всё добрые ребята – неловко, знаешь, когда зайдет разговор об обеде, и скажут вдруг: «А вы заметили, какое оригинальное фрикасе сегодня было?» И вдруг стоишь как дурак – где фрикасе, какое фрикасе?!
Шацкий уже на выпускных гимназических экзаменах завоевал себе право говорить и действовать так, как ему заблагорассудится. Здесь, в Петербурге, где он уже успел и доказать свои способности, поступив вторым в трудное по приему заведение, и выглядел, кажется, единственным веселым человеком, – этот Шацкий производил на Карташева впечатление уже не того идиота, каким окрестил его Корнев. Теперь это был, правда, шут, но остроумный (с этим соглашался и Корнев) и главное – без претензии человек.
Карташев давно уже держался за бока от смеха.
– С тобой, однако, очень весело, – проговорил он. – В гимназии…
– Все это прекрасно! – ответил небрежно Шацкий. – Только оставь, ради бога, гимназию… При моих нервах гимназия – это плохое лекарство. Забудем ее, мой друг, и всех этих Корневых, Долб… Мы с тобой «high life»[6], ты, надеюсь, знаешь, что значит это слово? Ну, конечно. Но еще выше этого есть. Du chien, hanche! А мне необходимо ехать в Париж на скачки, мой друг Nicolas… Ну, ты, конечно, знаешь, кто это именно?
Шацкий посмотрел на опешившую немного физиономию Карташева и залился сам веселым смехом.
Карташев рассмеялся.
– Parfait, mon cher![7] из тебя выйдет толк. Я люблю таких, которые смеются, когда ничего не понимают. Не торопись обижаться – ты позже поймешь смысл моих слов. Да, мой друг, жизнь – это большая загадка, и дурак тот, кто тратит время на ее разбор, потому что, пока он вникнет в суть, жизнь пройдет у него между пальцами, и он только: а-а-а… как Вася, твой Корнев. Если б он здесь был, он погрыз бы ногти и сказал: «Да, это верно», – и прибавил бы: «А впрочем, я, может быть, и ошибаюсь»… c'est ga[8]. Таковы все мудрецы от Фалеса до Тренделенбурга, которых ты теперь изучаешь и, конечно, ни в зуб не понимаешь – connu, connu! Все они начинают с того, что отрицают предшественника; с важным видом нагородив всякой ерунды, умирают, а ты зубри их… твое положение грустное, мой друг… Бытие, небытие, становление – и вдруг, трах, абсолют… A fichtre a blic![9]
– Откуда ты все это знаешь?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке