Чудесная была фамилия у мамы – Незабудкина. Только любовь, она ведь зла – замуж мамочка пошла. Любовь была горячая и мамина фамилия сгорела, превратилась в пепел; так она позднее детям говорила. В общем, стала мама Пепелищева. Детей было трое – два сына и дочка. Сыновья – угрюмые, неразговорчивые, кулаком лишний раз поколотят, чем языком. И оба сыночка в папашу лицом удались, а точнее, в деда, беглого сибирского каторжника, которого в кандалы забили – «музыку на ноги нацепили» за поджоги, вот почему он назывался Пепелищев. У парнишек рожи были каторжанские, зато какая доченька уродилась, куколка – на загляденье. Кто раз посмотрит, век не забудет, потому как это – Незабудка.
Мать настояла, чтоб так назвали.
– Девичья фамилия моя превратилась в пепел, – говорила она, – так пускай цветок растёт на пепелище. Незабудка.
Пепелищев, мужик степенный, молчаливый, только плечами пожал; ему без разницы.
Тихий, скромненький «цветок на пепелище» с каждым годом хорошел, расфуфыривался. Жизнерадостный цветочек, синеглазый, нежный, с тонкими руками-лепестками, на толстых крепеньких ножках, почти всегда прикрытых цветастым длинным платьем. Другие «живые цветы», которые были в букете, – в школьном классе, – вызывающе ярко наряжались порой, стараясь привлекать к себе внимание. А эта Незабудка – никогда ничем не выделялась. Была она девочка не по возрасту строгая, прилежная, да к тому же круглая отличница; и всё это вместе служило немым укором для остальных, не очень строгих, не шибко прилежных и не всегда и не во всём преуспевающих. Вот почему, наверно, в школе Незабудку недолюбливали.
– На пепелище только иван-чай растёт, – говорили остряки, – а незабудки растут на навозе.
– А дураков никто не пашет и не сеет, сами рождаются, – фыркала девчушка.
С первого класса она втрескалась в Ивашку, петухом расшитую рубашку. И настолько это было не по-детски, настолько глубоко, серьёзно, что родители даже забеспокоились: как бы чего не вышло. Но девочка по-прежнему училась на «хорошо» и «отлично», и никаких проблем родителям не создавала. И они порешили: пусть будет так, как есть, а со временем всё будет так, как надо. Родители надеялись, что эта «дитячья придурь» обязательно пройдёт. Но время шло, а сердце девочки не только не остывало – разгоралось на ветрах весёлой юности. Незабудка откровенно бегала или, как тут говорили, ухлёстывала за Ивашкой, нисколько не смущаясь, не боясь насмешек, не обращая внимания на то, что он к ней равнодушен. Зато Апора, старший брат, души не чаял в Незабудке, ухлёстывать за ней пытался, ухажёрить, но девочка, взрослея, начиталась романтических книжек, и однажды заявила, что она «другому сердце отдала и будет верной как скала». Отступившись от неё, Апора стал с потаённой неприязнью присматриваться к Ивашке: что она в нём могла найти? Апора не то, чтоб ревновал, но всё-таки посматривал на брата с холодком, даже с какой-то затаённой враждебностью. И однажды они даже подрались. Апора, как старший брат, был сильнее, наподдавал Ивашке и пригрозил ещё вломить, если он не прекратит издеваться над соседской девчонкой. Парнишка не понял тогда, в чём заключалось его «издевательство». Наверно, в том, что не обращал внимания на Незабудку. Но что же он поделать мог? Насильно мил не будешь.
И он с собой поделать ничего не мог, и она не могла. Незабудка, хотя и понимала, насколько это глупо, а всё равно не думала от Ивашки отставать; всё равно надеялась на что-то; любящее сердце так устроено.
Внешне парень был недоволен и раздосадован – временами «цветок на пепелище» начинал надоедать. А в глубине души – чего уж там греха таить – он был польщён и порою даже ощущал отсутствие внимания со стороны Незабудки, если она уезжала куда-то или просто подолгу не возникала на горизонте. Но всё это было до той поры, пока в судьбе Подкидыша не возникла царевна Златоустка. Всё остальное перед ним померкло, и теперь Ивашке было всё равно, кто там ходит за ним – Незабудка, Маргаритка или Полынь с Крапивой.
И поэтому он не заметил, как Незабудка провожала его в тот день, когда он улетал в Стольный Град – провожала, как серая тень, нигде и никак не выдавая себя. И ждала она Ивашку, тревожилась, потому что видела дурные сны; ждала с нетерпением; каждый день встречала самолёт, приземляющийся на закрайках деревни. И успокоилась только тогда, когда увидела, что он благополучно вернулся из путешествия. А Подкидыш опять не заметил её, тихую, как тень, кроткую, из-за плетня смотревшую, как он идёт – походка гордая, грудь выкатил. «И раньше-то, бывало, к нему не подойдёшь, а теперь и вовсе…»
Дом Пепелищевых стоял почти через дорогу, и нужно было свернуть в переулок, чтобы к родной избе пройти. Свернул Ивашка – и вдруг споткнулся на ровном месте; худая примета. Едва не упав, он так повернулся лицом, что глаза невольно ухватили окна дома Пепелищевых – там занавеска взмахнула белым крылом в самом крайнем окне. Простован догадался, кто смотрит, следит.
– Сколько можно? – Он сплюнул в сердцах. – Надоела!
Кузнец, тугой на ухо, не услышал, как звякнула железная щеколда на калитке. Зато услышал воробей – испуганно взлетел перед глазами, заставляя насторожиться. Не спеша поворотясь, Великогроз Горнилыч увидел сына, входящего во двор. Только увидел он не прежнего Ивашку; за несколько дней – точно за несколько лет – парень удивительно переменился. «Ишь ты! И глядит орлом, и костюмчик у него какой-то фильдеперсовый!» – подумал кузнец, плохо понимая, что это такое «фильдеперс»; слышал звон, да не знает, где он.
– Здравствуй, тятя! Ну, как вы тут?
Отец по хозяйству возился, вилами навоз разгребал. Не отвечая на приветствие, он отчуждённо сказал, опираясь на вилы:
– А мы уже думали, ты навернулся на ероплане.
– С чего это вдруг? – растерялся Ивашка.
Тугоухий кузнец не расслышал, а переспрашивать не захотел. Бесцеремонно высморкался и пальцы вытер о подол не заправленной тёмной рубахи.
– Ну, что? – Отец приметил увядающий синяк под глазом парня. – Хорошо погулял?
– Я не гулял, я по делу.
Краснощёкое лицо кузнеца – точно кованое из меди – ничего не выражало. Только глаза почему-то были печальные.
– Ну, и как? Много деньжат промотал? Прибарахлился, вижу. С улыбкой посмотрев на обновку, Ивашка стал объяснять:
– Это старик подарил, такой интересный старик… Великогроз Горнилыч, не слушая, наблюдал за проклятой соседской свиньёй – с той стороны забора повадилась, каналья; вот и теперь показалось грязное мурло, роющее землю и потихоньку отрывающее доску.
– Ах ты, паскудь! – поднимая вилы, закричал отец. – Заколю! Подкидышу на мгновение вдруг показалось, что это на него отец готов наброситься с вилами, но в следующий миг он заметил свиную харю с маленькими, сатанински мерцающими глазками.
– Пошла! Зараза! – крикнул парень, ногою собираясь треснуть по свиному рылу и в то же время не желая новые штиблеты замарать.
Батька это понял. Нахмурился, ворча:
– Хозяйство рушится, а мы на самолётах… Ивашка в сарай смотался, гвозди принёс, молоток.
– Дай сюда! – потребовал отец. – Ты уже, поди, позабыл, с какого конца по гвоздю елдануть.
Приколачивая доску, он машинально покосился на Подкидыша, и молоток со скользом стрельнул по гвоздю – погнул, высекая искру. Сердито сопя, кузнец ухватился железоподобными пальцами – как гвоздодёром – выдрал покалеченый гвоздь. Выкинуть хотел, но прижимистый характер не позволил. Пальцами он выпрямил гвоздину и, зачем-то поплевав на остриё, снова стал ожесточённо заколачивать. Шляпка в дерево ушла – утонула на полсантиметра. Привыкший всё делать основательно, прочно, Великогроз Горнилыч попутно пошатал ещё две-три доски, проверил на прочность. Шумно сплюнул под сапоги. Ногтем-стамеской поцарапал щетинистый подбородок.
– Ну, как там Стольный Град? Шумит? – спросил он, меняя гнев на милость.
Однако парня рядом уже не было – ушёл в избу и замер у порога. Стоял, смотрел на чистое и милое убранство, которое как будто не видел много лет.
Старые ходики неутомимо шагали, побрякивая какою-то ослабленной жестянкой, словно подковкой на миниатюрном сапожке. Две гирьки – две килограммовых еловых шишки, покрашенные в зеленовато-серый цвет – висели на длинной цепочке; года полтора назад Ивашка мастерски выковал эти шишки и мелкозернистую цепку. Опустившись на табуретку возле порога, Подкидыш, утомлённо вздыхая, о чём-то задумался, новыми глазами осматривая старое убранство. После дальней дороги он себя почувствовал в гостях, а не дома. И всё ему тут показалось каким-то сиротливым, неказистым, и в то же время – милым, дорогим… Пылинка медленно кружилась, колобродила в воздухе перед окном, куда падали косо наклонённые лучи. Пролетела сонно жужжащая муха, мерцая крылышками, словно сусальными лепесточками. Сверчок за печкой неожиданно пиликнул… И вдруг подумалось, минута эта – минута счастья, которая впоследствии будет вспоминаться, как очень дорогая, невозвратная.
В комнате, в своём закутке Подкидыш увидел два каких-то дешевеньких позолоченных кольца, друг с другом связанные тонкой стальной паутинкой, той самой паутинкой, которую он когда-то отковал на кузнице. «А это здесь откуда?» Парень постоял возле окна, посмотрел на дом Пепелищевых – через дорогу. И снова ему стало неприятно, как давеча, когда споткнулся в переулке и внезапно обратил внимание на пепелищевский дом. Только теперь уже было не только неприятно – худое предчувствие кольнуло сердце. Выходя из своего закутка, загремел какою-то железкой – отец опять из кузницы принёс.
Дед Илья, проснувшийся на русской печи, тоже встретил парня как-то холодно и отчуждённо – не похуже отца.
– Ну, дак чего? – спросил Илья Муромец, по-богатырски глядя из-под руки. – Давай, хвались. Не зря мотался в эдакую даль? Пропечатали?
– А как же! Пропечатали! Сначала в лоб, потом по лбу!
Дед закурил – дымное облако под потолком забелело голубем.
– А я тебе што говорил? А ты не верил…
– Да ладно! – Широко улыбаясь, парень подошёл к нему и взволнованно заговорил: – Зато я встретил там, знаешь, кого? Он с Пушкиным работал и с этим, как его? С Достоевским. И даже с Гоголем горилку пил…
Дед поперхнулся дымом – искры брызнули.
– А ты сам горилку-то не кушал?
– Нет. – Продолжая улыбаться, парень ещё немного с дедом погуторил и отошёл от печки, в недоумении пощипывая усики. – Я что-то не пойму, в чём дело? Батя мрачный, волком смотрит – ну, это понятно. А ты чего? Какая муха цапнула тебя?
– Тут не муха цапнула и даже не собака… – Докурив самокрутку, дед Мурава из-под руки посмотрел в окно в сторону леса. – Не хотел говорить, тока шило-то в мешке не утаишь…
– Какое шило? – Парень насторожился. – Что случилось?
– По деревне ходят слухи… – Илья Муромец помедлил. – Говорят, будто они свою заимку бросили. Уехали куда-то…
– Кто? – Подкидыш, догадываясь, начал бледнеть. – Ты про кого это? Дед! Не томи! Ты откуда знаешь про заимку? Ну?
Великогроз Горнилыч в дом вошёл на минутку, взял железо, мерцающее под лавкой, угрюмо усмехнулся, посмотрев на сына и, хлопнув дверью, затопал сапогами на крыльце, а вслед за этим за стеной забренчала телега – батя на кузню поехал.
И опять Ивашка заволновался, – просил и требовал ответа на вопрос: что случилось?
Дед пятернёй поцарапал сено густой бороды.
– Охотник приходил. С той стороны деревни. Из-за ручья. Шёл по своим делам, да завернул. Мы с ним старые друзья. Вот он и рассказал, будто уехали они. С твоей зазнобой.
Помолчав, парень тоскливо посмотрел за окно.
– А может, враки?
– Может, – согласился дед, собираясь лечь. – Я не знаю. За что купил, за то и продаю.
Неожиданно раздражаясь, Подкидыш передразнил:
– Купил!.. Продал!.. У вас тут, ёлки-зелёные, только одно на уме! Дед широко зевнул, показывая остатки зубов.
– Чего ты взвился? Коршун.
– Да ничего.
Покряхтывая, дед улёгся на печи – с удовольствием потянулся.
– Ты поешь с дороги, отдохни, – пробормотал он, крестясь. – Намаялся, небось…
Парень кругами походил по комнате. Постоял, посмотрел на старенький голубой ковёр с гусями-лебедями из русской сказки.
– Переживём как-нибудь, перекуём мечи на калачи, – задумчиво проговорил и вспомнил про стальную паутинку, так хорошо откованную в кузне, а теперь висящую в закутке над столом. – Дед! А без меня сюда никто чужой не приходил?
– А кто? Охотник тока. Больше никого. – Дед-лежебока снова широко зевнул. – Мимо меня и мышь не промелькнёт.
«Мимо тебя не только мышь – кот в сапогах протопает!»
– Ладно, отдыхай. А я, наверно, баньку истоплю.
– Хорошее дело, – согласился лежебока, не открывая глаза. – Может, и я попарюсь. Кости ломит. Охо-хо… Старость, не радость, а гроб не корысть.
Ивашка расторопно снял свой модный «фильдеперсовый» костюмчик. Переоделся в грубую сермягу повседневности.
Предвечерние сени были наполнены голубоватым полумраком, наискосок прошитым золотою ниткой закатного луча. Задумываясь, парень загляделся на березовый короб, с которым обычно ходил по тайге. От сильного волнения в душе снова пробудилась незаурядная магическая сила. Глаза его как будто стали лучиться, и берёзовый короб вдруг потихоньку поехал по лавке – поехал навстречу Ивашке. Он подхватил этот короб и, не задумываясь, вышел со двора.
Вечернее солнце – натужно покрасневшее, подёрнутое сизо-металлической окалиной по краям, но червонно-медное посередине – тяжелело, теряло высоту над синими горами, над кронами дальней тайги, непроходимо столпившейся на перевалах. А дорога-то была далёкая, высокая – за перевал, за две реки, за три ущелья, и придти он мог туда уже в полнейшей темноте. Рискованно. Только это ничуть не пугало – отчаянный парень: и море по колено, и облака по грудь. Страх совсем другого рода сердце припекал, когда Ивашка напропалую шуровал по тёмно-синим буреломам, по камням, где сверкали росы на кустах, на деревьях, напоминая волчьи глаза.
О проекте
О подписке