Знакомство это окончилось так же странно, как началось. Она прожила возле меня сутки, и в течение этого времени мы виделись только раз. Весь день я провел в разъездах; да и она, помнится, исчезала куда-то.
Вечером было еще не очень поздно, когда я вернулся в номер. Осматриваясь, я заметил, сквозь щель, в соседней комнате свет, вспомнил свою попутчицу и постучался к ней в двери. Она отворила без всякого затруднения, но вместо того, чтоб впустить, вышла сама. Здоровая статная молодая женщина, в черном шелковом платье, с короткою распашною кофточкою; на шее стоячий воротничок с голубым галстуком, руки и уши маленькие, в ушах золотые сережки. Русые с золотистым отсветом волосы причесаны гладко, глаза светло-карие; вообще, ближе к блондинке. Вглядываясь в лицо, я не нашел в нем и следа того, что так поразило меня спросонок. Оно было просто, спокойно и, я прибавил бы, мило, если бы скулы и подбородок резким контуром своим не портили его красоты. Ничего эксцентрического; скажу даже более, она показалась мне простоватой, но впечатление это исчезло, когда мы начали говорить. Голос у нее был нежный, походка плавная, манеры и тон речей обнаруживали большую привычку к обществу.
Мы говорили мало, то есть, собственно, говорил я, а она не давала себе труда поддерживать разговор и, опустившись на спинку кресел, молчала или вставляла изредка односложный ответ. Я перепробовал несколько тем, но видя, что все они мало ее интересуют, начинал уже каяться в своей предприимчивости.
«Черт ее побери! – думал я. – Лучше оставить бы ее там у себя в покое да лечь спать…»
И в середине какого-то анекдота я потихоньку зевнул.
Она засмеялась.
– Знаете что? – сказала она. – Вы напрасно стараетесь меня занимать. С одной стороны, это трудно, потому что вы меня вовсе не знаете, а с другой, это лишнее. Я не требую с вас такой дорогой цены за дешевое удовольствие, которое я вам доставила.
Я просил ее объяснить, что она хочет сказать.
– Только то, – отвечала она, – что я не люблю принуждения. Вам было скучно, и вы от нечего делать захотели взглянуть на меня. Ну и смотрите, не утруждая себя напрасной любезностью. Смотрите, не торопясь; мне все равно – молчать там одной у себя или тут с вами; а когда спать захочется, я уйду… Дайте сигару.
Мы закурили, и мне почему-то вдруг стало весело. Пользуясь позволением, я смотрел на нее, не опуская глаз, и не заметил, чтоб это было ей неприятно или неловко. Напротив, судя по усмешке, игравшей у нее на губах, это ее забавляло, и она, вероятно, чтоб ободрить меня, отвечала мне тем же. Сперва мы упорно молчали, желая как бы отдохнуть от прежней натяжки, потом разговор возобновился у нас как-то без умысла, сам собой.
– Вы долго пробудете здесь? – спросил я.
– Нет, уезжаю завтра.
– Жаль!
– Чего жаль?
– Так, вы мне понравились.
– Давно ли?
– Сейчас.
– Физически или иначе?
– И так и иначе.
– Ну, если вы не лжете, то вот вам и тема для разговора. Рассказывайте, что вы во мне нашли? Да только без оговорок, чтоб не терять по-пустому время.
– С чего начать?
– Да все равно, начните хоть с физиологии: это яснее, и мне легче будет вас уличить, если вы станете врать.
– Хорошо, только возьмите, прошу вас, в соображение, что я не художник и не могу передать вам моих впечатлений в тонкости.
– Которой, вдобавок, и нет.
– Почему?
– Ну, полноте! Вы еще спрашиваете. Какие тут тонкости, когда на женщину смотрят так, как вы на меня сейчас смотрели.
– Надеюсь, что я не обидел вас?
– О, нет; что ж тут обидного? Это естественно, хотя и совсем не тонко. Вы все так смотрите, когда не имеете надобности обманывать или, пожалуй, обманываться насчет того, что вам нравится в нас. Если женщина не урод, если она молода, здорова, то этого и довольно, чтобы она вам нравилась… Правда?
– Да, правда, – отвечал я, – но правда самого низкого сорта.
На этот раз она немного обиделась.
– Я не видела высшей, – отвечала она, надувши губки, – и потому не верю в нее. Впрочем, для вас это все равно; продолжайте.
– После того, что сказано, – продолжал я, – и что я по совести не могу оспаривать, мне остается только прибавить, что не все женщины нравятся одинаково даже в живописном смысле. Есть разные типы и степени красоты. Есть, например, красота романтическая, тип хорошо известный, потому что им занимались поэты… Худоба, бледность, истома, мечтательный или тоскливый взгляд, говорящий о безнадежной страсти.
– А, знаю! – договорила она презрительно. – Это больничный род красоты?. Ну это ко мне не относится. Я, слава Богу, совсем здорова.
– И есть красота другого рода: классическая.
– Что это такое «классическая»?
– Это тот тип красоты, высшие образцы которого воплощены в античных статуях. Тип ясный, спокойный, величественный.
– И флегматический?
– Ну, это едва ли.
– Однако. Я видела этих каменных женщин. Все они имеют вид сытый, откормленный и смотрят так, как будто бы им ничего на свете не нужно, даже и платья. Собственно, нельзя сказать, чтобы они смотрели, потому что у них нет зрачков.
Я улыбнулся.
– Ну а вакханки[2]? – сказал я. – Это тип неоспоримо страстный, а между тем это тоже античная красота.
– Вакханки? – повторила она, стараясь припомнить. – Ах, да, я видела. Это раздетые пьяные женщины, которые пляшут или валяются по полу с кубком в руках. Неужели вам это нравится?
– В своем роде – да.
– Странно!. Надеюсь, однако, что вы меня не причисляете.
– К вакханкам? О, нет. У вас красота совершенно другого рода.
– А! Наконец-то. Ну-ну говорите, какая?
– Это, если позволите так выразиться, красота затаенной страсти.
– Что? – сказала она, опуская глаза. – Я вас не понимаю.
– Будто бы?
– Право.
Я смотрел ей в лицо, и мне невольно припоминалось странное его выражение ночью, в вагоне, когда она вовсе не думала обо мне.
– Слушайте, – продолжал я, ощупью связывая свои рассеянные догадки, – красота эта с виду скромна и не бросается в глаза никакими эффектами. В покое вы можете ошибиться, приняв ее за выражение мира и тишины. Перед вами безгрешная дева с невозмущенной еще душой или счастливая мать семейства, та, что в домашнем быту дети и няньки зовут «мамашей». А между тем у этой «мамаши» в сердце огонь неутолимых желаний, в жилах клокочет растопленный металл. И если от этого внутреннего огня что-нибудь проскальзывает наружу, а иногда это невольно случается, то вот это и будет тот род красоты, о котором я говорю.
Сухая усмешка зарницей играла у ней на губах. Медленно выпрямляясь, она подняла на меня свои бронзовые зрачки и вдруг покраснела.
– Кажется, я угадал?
– Нет… а впрочем – не знаю… может быть… Знаете, тайное у нас, женщин, трудно угадывается, и особенно вчуже, со стороны. Легко ошибиться.
– Конечно. Но будьте искренны; между нами, мы ведь не знаем друг друга и по всей вероятности никогда больше не встретимся, признайтесь, ведь я не ошибся?
Она потянулась, как кошка, лениво, но с затаенною силою в мягких членах и с хищной негой телодвижения.
В полузакрытом взоре ее, в усмешке полуоткрытых губ светилось именно то, что я угадал.
Другого ответа не нужно было, да она и не думала отвечать. Все флегматическое сбежало с нее как с гуся вода. Передо мною была опять та самая женщина, которая не могла уснуть в вагоне и три раза опускала вуаль.
– Пора, – сказала она, наконец очнувшись. – Прощайте.
Но я был слишком молод и слишком мало расположен к советам стоической мудрости. Я взял ее за руку и, удерживая на месте, шепнул несколько слов, которые не имели бы смысла, если бы я их повторил теперь хладнокровно. Она не отнимала руки, а слушала молча и пристально всматривалась в мои глаза. Раза два при этом сухая усмешка мелькнула у неё на губах, и раз она покраснела… С минуту мне показалось, как будто она колеблется, но вдруг она вырвала руку, встала и, тряхнув головой, оттолкнула кресло.
– Нет, – отвечала она, смеясь, – это вздор!. Впрочем, я не имею нужды играть тут с вами комедию. Скажу вам просто, я бы осталась; да и не я одна, большая часть из ваших безгрешных дев и скромных «мамаш» остались бы, если бы не боялись цены, которую женщины платят за этого рода вещи. Знаете эту французскую драму, где королева со своими сестрами кутят по ночам, в какой-то башне, а к утру, чтобы отделаться от нескромных любовников, топят их?… Так вот, если бы можно и с вами так. Но это все пустяки, я не французская королева и, одним словом, прощайте!
На другой день, поутру, я только что окончил письма и торопился идти.
На уме у меня лежали дела нашей торговой компании, с которыми связаны были случайно и мои собственные.
Слуга, молодой, глуповатый парень с салфеткой в руках, остановил меня в коридоре.
– Хозяйка велела спросить: вы долго изволите оставаться?
– Не знаю. А что?
– Вид надо бы прописать.
– Ну, хорошо, напомни вечером.
Это было перед соседнею дверью.
– А что, N 3-й дома? – спросил я, вспомнив мою попутчицу.
Он посмотрел на меня недоверчиво и с какой-то глупой усмешкой, словно не допуская, чтобы «нумер» мог быть не дома.
– Никак нет-с, уехали, – отвечал он.
На уме у меня вертелось спросить: «Кто такая?» Но вопрос этот с отъездом терял почти весь интерес, и я его отложил до вечера, а к вечеру любопытство мое окончательно выдохлось. «Черт с нею! – решил я. – Кто бы она ни была, какое мне дело?»
Дела задержали меня в Москве дольше, чем я рассчитывал, так что я прибыл в Р** только 10-го сентября.
Ольга, увидев меня в окно, выбежала навстречу как сумасшедшая, вся раскрасневшись, в слезах и в усмешках, и мы обнялись публично, на улице. В эту минуту я мог заметить только, что она похудела, но потом, когда оживление встречи прошло и было время вглядеться внимательнее, я убедился, что ей недешево обошлись эти пять лет. Бедняжка очень переменилась: прежний здоровый цвет лица и круглота очертаний исчезли, голос утратил свои музыкальные ноты; в усмешке, в движениях стало заметно что-то нервное. Она сама знала это, и несколько раз я заметил украдкою брошенный взор ее, который как будто спешил и вместе боялся прочесть у меня на лице грустный итог моих впечатлений. При матери я не решился ее расспрашивать; мы поняли в этом друг друга без слов и молчали о самом главном. Но после обеда, когда Анна Антоновна ушла к себе и мы с Ольгой уселись по-старому, в уголок, – всякое принуждение было брошено. По глубоко отрадному вздоху ее я мог легко угадать, с каким нетерпением она ожидала этой минуты.
– Пять лет!.. – говорила она, сжимая мне руки. – И ни одного человека возле, чтоб душу отвесть!
Она, очевидно, щадила мать, но я убедился скоро, что ей и со мной нелегко быть искреннею. Она сбивалась, не договаривала, стараясь из всех сил смягчить грубую истину; путалась в этих усилиях как в сетях и часто, запнувшись на полуслове, вдруг умолкала, как бы сама испуганная тем, что готова была сказать. Несмотря на все эти задержки кое-что, однако же, выяснилось. Она успела меня убедить, например, что муж до брака был страстно в нее влюблен. С этой целью она читала мне письма, которые были довольно глупы и местами даже безграмотны, но неоспоримо страстны…
«Мой ангел! – писал он к Ольге еще женихом. – Моя божественная, безумно любимая Олечка! Я в отчаянии, узнав из твоего письма, что ты вернешься лишь в субботу или в воскресенье. Почему так долго?» – И далее: «Без тебя ни минуты не спокоен. Вижу тебя во сне и наяву… не могу дождаться нашего свидания. Неправда ли, ты прижмешь меня нежно к своей груди? А я буду к тебе так нежен, что ты от блаженства сама себя не будешь помнить. Как рассказать мою невыразимую любовь к тебе, и что ты теперь навеки моя, моя Олечка! Моя женушка!» – и так далее.
Пыл этот, однако, остыл после свадьбы скорее, чем можно было бы предположить, так скоро, что бедная Ольга, видимо, совестилась даже определить мне время – когда это случилось. «Через год?» – «Ах нет, ранее.» – «Через полгода?» – Она потупилась с таким видом, что я не решился даже и спрашивать далее, чтоб не заставить ее краснеть.
– В его оправдание, – заговорила она, минуту спустя, – я должна сказать, что его любовь все же была бескорыстна. Он женился не по расчету.
Я посмотрел ей в глаза с удивлением, она опустила их и вздохнула.
– Подумай только, мой друг, что мог он искать во мне, кроме меня самой? Ни связей, ни состояния, а насчет роли, которую я могла играть в его кругу, ты знаешь сам: способна ли я на что-нибудь подобное. Неловкая, неумелая. В жизнь свою не помню еще ни разу, чтобы мне удалось произвести эффект.
Я колебался… Жалко было отнять у несчастной ее последние иллюзии, а между тем они мешали ей жить.
– Ольга, – отвечал я, скрепя сердце, – я знаю немножко Павла Ивановича, и ты не рассказывай мне о нем сказок. Павел Иванович влюбчив до гадости – это правда, но влюбчивость и любовь – две разные вещи. Ничего не искал в тебе, кроме тебя самой?. Да, пожалуй, если ты согласишься, что в тебе нет и не было ничего, кроме женской твоей красоты.
– Какая уж красота?
– Не говори пустяков, пожалуйста, и не прикидывайся, что ты меня не понимаешь. Я у тебя серьезно спрашиваю: разве есть какая-нибудь возможность для женщины, которая уважает себя хоть на грош, смириться с такой унизительной оценкой?… Молчишь?… Хоть постыдилась бы!.. Ольга! Я, право, тебя не узнаю. Куда ты девала свою девичью гордость, свои убеждения? Или это так, просто – бабство, и ты кривишь душой в его пользу? Если так, то мне незачем было и ездить сюда!
– Незачем? – повторила она.
– Не обижайся. Я говорю так грубо потому, что иначе с тобой ничего не поделаешь. Тебя надобно пристыдить хорошенько, чтоб ты опомнилась и убедилась в своей ошибке. Без этого нет никакой надежды ее исправить.
– Мое несчастье невозможно исправить.
– Да, если ты будешь ждать, что он разнежится и вернется. Признавайся, ты этого только и ждешь?
– Нет.
– Ольга, ты или лжешь, или, чтобы спасти свое самолюбие, играешь словами. Ну, я, пожалуй, выразился не так; пожалуй, не ждешь в собственном смысле, но все же желаешь?
Молчание.
Мы сидели с минуту потупясь; она вертела в руках конец платка, наматывая его бахрому на пальцы. Я начинал уже терять надежду узнать что-нибудь далее.
– Что же мне делать, – произнесла она наконец чуть слышно, – если я еще люблю его?
Это поставило меня совершенно в тупик… Что – в самом деле? Что делать, если она его любит еще?… Я, однако же, не хотел дать ей заметить, до какой степени этот ответ обезоружил меня.
– Надо понять, мой друг, что это ошибка, – отвечал я нравоучительным тоном.
– Ошибка – что?
– Твоя воображаемая любовь к Павлу Ивановичу. Ты любишь собственно не его, а свою фантазию. Тебе представляется человек совсем не тот, не такой, какой он действительно есть.
– Отчего не такой? Почем ты знаешь?
– Я знаю его.
– Ну, а если ты ошибаешься?… Ведь это возможно? Он, может быть, совсем не так виноват. Я, может быть, сама виновата?
– В чем?
Она молчала. Слезы катились у ней по лицу… Мне стало досадно и жалко.
– В чем же ты виновата, Оля, милая? – спросил я, взяв ее за руку.
Глубокий вздох. Она подняла на меня заплаканные глаза и тотчас опять опустила их.
– Я, может быть, тоже была не та. не такая, как он ожидал. У меня здоровье слабое.
– Какой вздор!
– Да, мне доктора всегда говорили, что я малокровна. Я часто хвораю, бываю не в духе. расстроена. А он не любит этого, ему противно возле больной.
– Животное!
– Ах, нет, Сережа, ты не брани его. Он, право, совсем не такой. Это я уж такая плохая.
– Да отчего же так, Олечка?
– Так. Вот это тоже несчастье, – голос ее задрожал. – Нет детей!
– Разве он жаловался тебе на это?
– Нет.
– С чего же это тебе приходит в голову?
– Мне намекали об этом другие.
– Кто?
– Так… Один человек, который был здесь проездом, как раз перед тобою.
– Да кто такой?
Она замялась.
– Я, собственно, не имею права, потому что я слово дала; ну, да ты ведь не выдашь меня. Одна из его кузин, баронесса Фогель.
– Фогель?… Какая Фогель?… Я что-то не помню.
– Это одна из Толбухиных.
– И Толбухиных не знаю.
– Да и я тоже не знаю, но слышала. Она живет в Петербурге, и я сама ее не видала прежде.
– Странно!
– Фогель, – повторила она машинально. – Марья Евстафьевна. Она возвращалась из Петербурга в Орел, в свое имение.
– Но с какой стати. она?
– Так, она слышала о моем несчастии и желала со мной познакомиться. Только это секрет. Такая добрая!.. Приняла во мне такое участие!
– Зачем же секрет-то? И от кого?
– От Павла Ивановича. Она боится, чтоб он не узнал через мамашу или кого-нибудь из знакомых, здесь в Р**, что она заезжала ко мне, тем более, что это ей не совсем по пути.
– Постой, как же так? Разве она не была тут у вас?
– Нет.
– Где же вы виделись?
– У нее. Она останавливалась на постоялом дворе и присылала оттуда за мною.
– Тетушка, стало быть, ничего не знает?
Она кивнула мне головой утвердительно и сделала знак, чтоб я говорил потише. Мы замолчали.
– Знаешь что, Ольга? – сказал я, подумав. – Мне это не нравится.
– Отчего?
Но я не успел ей сказать, отчего, вошла старушка… Подали самовар…
Приезд мой, хотя и ожидаемый, по добрым русским обычаям поставил весь дом вверх дном. Беготня, хлопоты; горничные являлись и исчезали в дверях, как тени; тетушка вскакивала и убегала ежеминутно со связкой ключей; на кухне готовили ужин, и стук поварского ножа доносился через отворенное окошко в столовую. Комната для меня была давно приготовлена: шторы, гардины, ковры и коврики, ширмы и умывальник, цветы на окошках – нужное и ненужное, все было тут расставлено, постлано и развешено заботливою рукой, и все казалось им мало. Водили смотреть, выпытывали, не позабыто ли что-нибудь, к чему я привык; потом увели опять в столовую и засадили за ужин, и после ужина, отпустив уже окончательно, подсылали еще людей с вопросами, которые заставляли меня хохотать: «Не прислать ли еще одеяла на ноги? Не попали ли в комнату мухи? Не нужен ли абажур на свечку?» – и прочее.
О проекте
О подписке